В бытность свою президентом Академии наук академик Несмеянов рассказывал, как обратились к ним с просьбой разработать для ресторана «Прага» устройство, чтобы двери сами раскрывались перед посетителем. Такое утилитарное отношение к науке сегодня вроде бы уж стало анекдотичным. А от искусства по-прежнему ждут немедленной отдачи, подходят с практической меркой.
Но вот Бунин в статье «Думая о Пушкине» пишет: «После завтрака перечитываю „Повести Белкина“ и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад, и долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из этой напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствую бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней…»
И далее в связи с вопросом «Каково было вообще его воздействие на вас?» Бунин пишет: «Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни… Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: „Мороз и солнце, день чудесный…“».
Я тоже знаю это по себе. Зрелым и уже немолодым человеком я впервые в жизни увидел в солнечный день с самолета Кавказские горы, Казбек. А он, «как грань алмаза, снегами вечными сиял». Будто не за меня Лермонтов, а мне самому так увиделось. А ведь он никогда не смотрел с самолета и все же видел мир таким, каким открывается он с вышины.
Но если даже слово не прозвучало и не вспомнилось, если мы только почувствовали и увидели, то и тут искусство было с нами, оно помогло нам увидеть.
«Да как же учесть, как рассказать» обо всем, что дает нам искусство, что вбираем мы в себя большей частью даже неосознанно, когда читаем Пушкина, Толстого, сказки Андерсена? Какова доля искусства в том, что мы научились видеть и понимать мир, любить свою родину, ощутили себя сыновьями ее? И нужно ли, можно ли сводить воздействие искусства к чему-либо одному полезному и практически годному? Не себя ли обкрадываем?
Неосмысленными глазами, в которых мир перевернут, мы еще не видим своей матери, когда она уже любит тебя и радуется. И уже тогда, не уча, а только любя и радуясь, закладывает в нас человеческое.
Вот так и искусство, которое «со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни…»
Как-то в ВТО известный поэт, мой ровесник, выступал, читал стихи, посвященные защите природы, и то ли в стихах своих белых, то ли в речи известил слушателей с большой долей самоутверждения, что он в своей жизни никого не убил. И раздались дружные аплодисменты. По логике происшедшего, по всему этому внезапному одушевлению, мне надо было почувствовать себя неловко: все четыре года войны я был на фронте, а на фронте, как известно, затем и оружие в руки берут, чтобы убивать. И я подумал, что если бы во время войны человек моего поколения, то есть призывного возраста, сделал бы такое гордое заявление в прозе или в стихах да еще с трибуны, это бы совсем по-другому встретили. Во время войны считалось не без основания, что для мужчины, для человека достойное дело — не в тылу быть, а на фронте и убивать врага. Это понимание, я уверен, незыблемо и сегодня, да и не было бы «сегодня», если бы мы не думали и не делали так тогда. Просто зал в своем гуманистическом порыве спутал времена.
Но можно ли искусство отделить от времени? Оно бывает вечным, но вневременным — никогда. И в искусстве всегда больше того, что сказано. В нем есть еще то, что остается с вами надолго и не раз еще осветит жизнь.
Я, наверное, дней десять был под впечатлением этого удивительного фильма, и вряд ли вообще забуду его. И хотелось мне, чтобы и другие испытали ту же радость, которую дал мне фильм Василия Шукшина «Калина красная».
А потом, после обсуждения в журнале, я неожиданно стал получать письма. В них строго упрекали меня: вот, мол, мы читаем ваши книги, а вы кого же защищаете?
Вора? Что, у нашего кинематографа других героев нет? Не ожидали от вас… Один давний мой читатель прислал пространное письмо, несколько строк из которого небезынтересно привести:
«Такое совпадение: перечитывал „Июль 41 года“, а тут принесли „Вопросы литературы“… О „Калине красной“ мне рассказывали москвичи — их здесь много.
Мужчины говорили весьма общо, женщины — определенно: фильм отвратителен.
Любопытно, что первой такую оценку дала ученица 9-го класса, видевшая по телевизору отрывки фильма».
Фильма он сам не видел, но высказывался определенно и даже обосновывал теоретически: «Еще раз убедился, что самые не знающие преступного мира люди — это писатели, очеркисты и… прокуроры, следователи, доктора юридических наук… пишущие о нем со слезой гуманности… Это даже не шлак, а человеческая популяция неизмеримо худшая. Прав Чехов — люди эти не интересны, как их преступления.
Трагедии здесь нет».
Вот так, обо всех — разом.
Живуче это в людях. А случись потрясение, уж и говорить не станут: чего, мол, разбираться? Все они таковы!
Валяй всех!
Стольких бед причиной была и будет еще слепота людская. Велика эта темная сила, неохотно расстаются с ней. А ведь письмо прислал начитанный человек, десятки имен приводит: и Диккенса, и Успенского Глеба, и почему-то Петрова-Водкина. Он и о Шукшине заботится: «Что Шукшин талантлив — это известно по его игре и рассказам… А если ему настойчиво говорить, что он художник, произведения которого заставляют „испытать радость“, что он затронул „мировую тему“, как об этом заметил Залыгин, то у него закружится голова».
Но уже ничья забота в то время не была ему нужна: Василии Шукшин начал свой путь, отдельный от тех, кто остался жить.
Еще не пускали в Дом кино, а на улице, сдерживаемая милицией, выстроилась долгая очередь ко гробу; за несколько часов не все из этой очереди успели потом пройти.
В огромном фойе напротив парадной лестницы, по которой столько раз в своей жизни он подымался, был установлен его гроб. Привели мать. Разительно он был похож на нее лицом, теперь уже мертвый.
Случилось так, что заранее подготовленные микрофоны забыли выключить. И когда мать запричитала над ним в голос и отдалось во всех динамиках, жутко стало.
Помню только, как она все спрашивала: «Где у тебя болит, сыночек? Где болит, скажи, где?..»
Потом детей привели за руки — двух девочек. В одинаковых курточках с одинаковыми капюшонами, они бойко шли по лестнице вверх, перелезая туфельками через ступеньки. Уводили их веселых. Не знаю, так ли это, но говорили после, что они не поняли, куда их привели, зачем. Думали, это съемка происходит: они ведь уже в фильме снимались с отцом вместе.
После смерти Александра Трифоновича Твардовского ничья смерть не подействовала на меня так сильно, как смерть Шукшина. Мне позвонили тогда из журнала «Искусство кино», попросили написать некролог, и я написал, что думал тогда и чувствовал:
«Василий Макарович Шукшин умер в сорок пять лет, сделав лишь часть того, что он хотел и мог. Но и сделанного им хватило бы на несколько жизней.
Уже не сыграть ему Степана Разина. Многие годы он готовился к этой работе, носил в себе мечту. Что уж теперь гадать, но все-таки я убежден, если бы он поставил этот свой фильм, то как Чапаев стал для нас таким, каким увидели мы Бабочкина с экрана, так же точно и живой Степан Разин для миллионов и миллионов сделался бы неотделим от Шукшина. Он словно рожден был для этого подвига.
Могучий талант жил в этом человеке. И могучая страсть.
Написанные им сценарии могли бы сделать славным имя кинодраматурга, который останется в истории кинематографа.
Сыгранных им ролей вполне хватило бы для прекрасной актерской биографии. Какой же он молодой еще, с пушистыми усами, в фильме Марлена Хуциева „Два Федора“! Но это уже — Шукшин. И какого зрелого, жесткого, горького, какого умудренного жизнью увидели мы его в последнем фильме — „Калина красная“.