Выбрать главу

Впрочем, и жертвы, прежде чем стать жертвами, были судьями. Блюхер судил своих товарищей, маршалов и командармов, и они стояли перед ним, опозоренные, и он в глаза им смотрел. А по завершении кровавых дел, рассказывают, был приглашен на обед к Сталину и, отобедавший, сел в поезд, который увозил его на отдых, на курорт, к морю, к солнцу. Там, в поезде, его и взяли.

Наверное, это сладко было, все зная наперед, обедать с обреченным, который предан отныне, готов служить, да только служба его, кровью связанного, уже не требуется.

Так это было или не так — дела не меняет, всего мы не узнаем никогда, но и того, что знаем, — довольно. Жертвы сами создавали и укрепляли машину, которая в дальнейшем перемалывала их. А он вот уцелел, седенький уже теперь старичок с подстриженными усами. Мы вырастали под его портретами. Сохранилась фотография четвертого нашего класса седьмой воронежской школы, случайно сохранилась, потому что и от Воронежа-то после войны почти ничего не осталось, ее пересняли и прислали мне в подарок. Стриженные, сидим мы в три яруса — на полу, на стульях, на сцене, — а передние прилегли, как разместил фотограф в стандартных позах, — и наши учителя на первом плане почетно среди нас. А над сценой — два больших портрета: Сталин и Ворошилов с кожаной портупеей косо через грудь. «Климу Ворошилову письмо я написал; товарищ Ворошилов, народный комиссар, товарищ Ворошилов, когда начнется бой, пошли моего брата в отряд передовой…» Как для нас все было несомненно! Так ли несомненно было и для наших учителей, теперь оставшихся уже только на фотографиях, но переживших многих своих учеников? Мне отчего-то на отдалении лет всегда жаль их, они ведь и другую жизнь знали, из нее вышли, другие понятия были им ведомы.

И опять же рассказывают, когда арестовывали Ковтюха, героя гражданской войны, с которого Серафимович писал своего железного Кожуха: когда пришли его арестовывать, он будто бы позвонил Ворошилову, с которым был на «ты»: «Я их тут держу под дулом пистолета. Положить их?» Но тот заверил своего боевого товарища: не сомневайся, мы разберемся. Как же его потом били на допросах, Ковтюха, как издевались над ним!.. Но и это, может быть, легенда: людям всегда хочется, чтобы трогательней выглядело, чем в жизни, легенды понятней, сами прилегают к сердцу.

Но факт, уж это-то факт: за всю войну, за все те страшных четыре года, мы потеряли высшего командного состава меньше, чем расстреляно было перед войной, а он-то, Ворошилов, и был в самые кровавые годы нашим народным комиссаром, своей рукой визировал расстрельные списки. И сколько же безымянно полегло солдат на полях войны, пока учились воевать наши командиры, вырастали в маршалов.

Но вот и сам не понимаю, как это получается, а когда его толкали, пробегая, молодые, полные сил, устремленные в карьерные выси, когда он, как обиженное дитя, беспомощно оглядывался, ища глазами недоеденный пирожок, честное слово, прямо-таки жаль его становилось. А ведь уже знал я, как Берии он боялся, готов был с ним на все, как плакал, когда причислили его к антипартийной группировке, но потом все же решили сохранить: не ради него, а чтобы народ не разуверился.

Он прожил с тех пор еще четыре года, столько же, сколько длилась вся Отечественная война. И как-то под праздник возился я на огороде, что-то сажал, и тут пришли сказать: Ворошилов умер, но чтобы людям праздника не портить, не омрачать печальными известиями, тело сохраняют пока что в холодильнике, а сам факт смерти держится в строжайшей тайне. Но минул праздник и выяснилось: жив.

Умер он поздней и похоронен был с почетом, и долго еще города и улицы назывались его именем.

НО ЖАЛЬ ТОГО ОГНЯ

Дважды меня исключали из партии. А вступал я в партию на Северо-Западном фронте в сорок втором году восемнадцати лет от роду, и было сказано по этому поводу: принимаем его прямо из пионеров. Через много лет после войны пошел анекдот: «Если убьют, прошу считать меня коммунистом, а нет — так нет…» Но в ту пору мы веровали, и не только по наущению комиссаров, которым был разверстан какой-то план, а от души нередко писали люди в окопе: «Прошу считать меня…» Так надевают перед боем чистую нательную рубашку, она уже останется на тебе, даже когда пройдут похоронные команды, снимая обмундирование с убитых, чтобы, отмытое от крови и подштопанное, оно вновь на ком-то пошло в бой. Потребность веры, радость самоотречения, готовность жертвовать собой — все это заложено в человеке, а немцы уже в ту пору стояли под Сталинградом, и коммунистов — это знал каждый — не брали в плен.

Везли нас из штаба на грузовике, мы тесно набились в кузов. Помню ветер встречный, машина скакала по выбоинам, за гулом мотора не слышен был полет снаряда, только вздымался разрыв то в поле, то впереди, а мы пели — орали, взбодренные близкой опасностью, причастившиеся.

Через три года полк наш возвращался из Австрии. Это был другой полк и другой фронт: Третий Украинский. Война кончилась, мы возвращались домой, в Россию.

Знали, дома голодно, и везли с собой что могли: была мука, сало, бочка вина, спирт в канистрах для горючего — имущество взвода. И вот на одной из остановок — а мы подолгу стояли то где-нибудь в поле, то на запасных путях, не на фронт идут эшелоны, с фронта, — подошел к нашей теплушке кто-то из офицеров:

— Слушай, у тебя, говорят, спирт есть?

— Есть.

— Бери, идем к нам.

Был я после болезни, врач полка определил воспаление легких. Определил правильно, а лечить все равно нечем. Правда, сестры, когда я выписывался из госпиталя в Днепропетровске, дали по дружбе мне в дорогу сульфидин, который в ту пору был на вес золота. Но в Венгрии поздней осенью сорок четвертого года, когда началось наше наступление и стояли мы с командиром второй батареи на наблюдательном пункте, смотрели, как после артподготовки пошли танки в атаку, пехота бежит за ними по грязи, по развороченному полю, спросил он меня, не отрывая бинокля от глаз: «Ребята говорят, ты сульфидин привез из госпиталя?» Мы ждали, не заговорят ли немецкие батареи, которые мы только что подавляли. «Привез» — «Дашь?» — «А что стряслось?» — «Да партизанка эта… югославская… Помнишь, в эшелон взяли?

Наградила меня…» И бинокля от глаз не отрывает.

Партизанку я запомнил, видел, как она картинно прощалась с матерью на перроне, потом впрыгнула к нам в эшелон. Были у нас на платформах пушки и тягачи, переделанные из американских легких танков, очень удобные на походе, крытые брезентом, а внутри — сиденья, как лавки широкие. Вот туда, под брезентовый кров, и взял ее комбат. Красивый был он парень, рослый, виски вьющиеся, кожа лица белая, нежная, раздражалась после бритья. Здесь же, на наблюдательном пункте, проще сказать — в окопе, который был нам обоим по грудь, отдал я ему сульфидин, но воспользоваться им не успел он: в тот же день убило его осколком снаряда.

И вот когда прихватило меня воспаление легких, вспомнил я тот сульфидин, не то чтоб пожалел, но вспомнил поневоле. А вымотало меня сильно, только что ветром не шатало. Но как отказаться, не пойти, если зовут? Дело мужское. В артиллерии не зря говорилось: артиллерист должен быть всегда чисто выбрит и слегка пьян.

Пошли. У них уже шумно. Двери теплушки откатили, солнце с поля светит яркое. А посреди вагона — стол красного дерева, ножки изогнутые, бронзовые лапы уперлись в пол дощатый, вагонный, дочерна истоптанный шипами лошадиных подков, сапогами, солдатскими ботинками. И такие все бравые сидят: гимнастерки, ордена, ремни. Мне, чтоб догонял, с ходу налили штрафную: толстого стекла граненый бокал грамм под триста. И опять нельзя себя уронить. Выпил, не дыша, запил водой. Если, не вдохнув, запить водою, спирт не обжигает, чуть только подсушит в горле. Не успел я еще заесть, колбасы сухой пожевать, идет, как на грех, дежурный по эшелону.