Не раз я слышал от поэтов, что, мол, читают они свои стихи так, как пишут их и слышат сами, то есть стремятся передать звучание слов, мысль, страсть. К сожалению, чаще бывает наоборот: чем холодней стихи, тем сильней взвинчивает себя поэт и страдает и завывает с эстрады.
Сергей Орлов читал просто, без внешних эффектов. Это было раздумье о себе, о прожитой жизни, о сверстниках – так он и читал. Из всего, что слышал я в тот вечер, остались в памяти эти его стихи и то, как он читал их.
В Театре на Таганке Юрий Любимов ставил нашу с ним пьесу «Пристегните ремни!».
Время действия в ней было разделено тремя с лишним десятилетиями, все относящееся к предвоенным годам, к годам войны было взято из моих книг «Июль 41 года» и «Пядь земли», и люди на сцене возникали в разные периоды своей жизни, в разном качестве, поскольку время многое делает с людьми. Пьеса проходила сложно, приемка спектакля все откладывалась и откладывалась, и о пьесе уже говорили. И вот, услышав что-то, на один из «прогонов» пришел Сергей Орлов. К тому времени он переехал в Москву, был секретарем Союза писателей РСФСР, то есть в определенной степени официальным лицом. Он пришел сам и привел с собой Давида Кугультинова.
После спектакля мы все поднялись на второй этаж в кабинет Любимова. Разговор под свежим впечатлением шел несколько сумбурный, и хотя похвалы приятны, что уж душой кривить, оставалось еще время поправить, усилить что-либо, и нам интересно было послушать людей, с чьим мнением мы считались. Но больше и громче всех говорил один кинорежиссер, которого ни на спектакль, ни сюда наверх, собственно, никто не приглашал. Человек полнокровный, красивой внешности, несокрушимой бодрости духа, он обхватил носками ботинок ножки кресла, высоко подтянул тонкие брюки на коленях, так что всем видны были его глянцевые от загара ноги, и говорил, говорил, жестикулируя бутербродом в воздухе, никому не давал слова сказать, но – все о своем фильме.
Едва разговор начинался о спектакле, он перебивал и опять рассказывал о том, как он сдавал свой фильм, как от него что-то требовали, к чему-то склоняли, но он ни в чем не уступил. Нельзя сказать, что собрались тут люди сплошь деликатные, но радостный его напор был таков, что умолкали.
Орлов сидел на диване, смотрел в пол. Поднял голову, глянул на режиссера:
– Так это ваш фильм?
Тот подался ему навстречу всей душой:
– Мой!
– Не понравился мне фильм.
Режиссер заговорил что-то жалкое, что, мол, у него было не так, лучше… Его жаль стало и неловко всем. Но Орлов опять покачал головой, не представляя себя на его месте:
– Стыдный фильм.
Он как-то сказал: «чем дальше от войны, тем больше обнаруживается ее участников».
Он не был ни остроумцем, ни циником, его не одолевало желание во что бы то ни стало прославиться афоризмом. И не из тех он был, кто ради красного словца не пожалеет ни матери, ни отца. Нет, совсем иной характер, иной склад души. Но, вникая в суть вещей, думая о людях и о происходящем, о человеческом достоинстве и о суете сует, он и сказал это емко и точно. И все чаще, чаще в стихах его «друзей погибших молодые лица» и молодость поколения: …За пятьдесят товарищам моим, Им некуда от времени деваться, Лысеющим, стареющим, седым.
А мне все кажется,
Что им по двадцать.
Гляжу на них и вижу те года,
Где шли они
Во всей красе и силе,
Когда была Россия молода
И судьбами ее
Они вершили.
Там в кирзовых планшетах
Вся она
Лежала поквадратно на двухверстках,
Коричнева, желта и зелена,
Им во владенье отдана
По горсткам.
«Я люблю рыбную ловлю, – писал он. – День Победы встретил на Белом озере, в устье реки Ковжи, на рыбалке. Ни одна травинка не колыхалась, река и озеро сливались с чистым небом – так было тихо. Вместе с встающим солнцем из озера пришла лодка. По воде далеко слышно, и до нас долетел приглушенный далью крик с лодки: «Эй, что вы сидите! Кончилась война!» Мы глянули на огромное солнце за лодкой, не смежая век, и заплакали, не потому, что на солнце нельзя смотреть без слез».
Ему было тогда двадцать четыре года. Уже год, как его демобилизовали по инвалидности. Впереди была вся жизнь.
Взрослыми, прошедшими войну людьми садилось наше поколение за парты, за столы в студенческих аудиториях. Наверное, это странным покажется, но чувствовали мы себя опять хоть и не мальчишками, но какими-то очень молодыми. Непрожитая жизнь требовала, чтобы ее прожили, и раннее мужество и позднее школьничество сосуществовали рядом.
Но чем больше отдалялись мы от войны, тем чаще и чаще она вспоминалась и снилась, и на отдалении многое виделось ярче, и уже хотелось об этом рассказать. Мы еще не знали, что помнить это нам всю жизнь и жизни не хватит, чтобы рассказать все.
И каждое воспоминание становилось щемящим.
Костры горели на снегу,
Мы их сооружали быстро -
Ведро газойля из канистры,
И, как деревья, шли танкисты
Погреться, покурить в кругу.
Друг друга подперев плечами,
Никто не заводил бесед, -
У каждого свое молчанье,
Свои слова, свой в лицах свет.
Костры горели на снегу…
Настало время мне признаться:
Ни мужество, ни долг солдатский
С тех пор забыть я не могу -
На черном фронтовом снегу