И сам себе бравым кажусь. Мне и в его голосе почудилось одобрение, вроде бы и он залюбовался мною… Стукнет же такая дурь в голову.
– Ну-ну…
И шире рта его широкого улыбка растянулась плотоядная, а я и ее за поощрение принял, «потеряет», как говорил наш старшина.
Завтракал он долго, не спешил: на дело собирался. А потом срочно всех нас призвали в штабной вагон, там уже и командование, и политотдел – трибунал в полном составе ждал нас.
– Ня надо нам таких членов партии! – определил повестку заседания Камардин и грохнул кулаком по столику подоконному. В прошлом – горняк, с грамотешкой у него было неважно, однако воевал, повторяю, хорошо. А поезд мчит нас, мчит на родину, стучат колеса на стыках, потряхивает всех вместе, и подсудимых и судей. Кто посмеет возразить командиру полка, когда выше него один лишь Господь Бог, да и того отменили.
У нашего комиссара дивизиона, верней сказать, замполита, – лицо честного пожилого путиловского рабочего, такими с детства привыкли мы видеть их на экране.
И будто даже с тех самых предреволюционных пор копоть с лица не отмыта, оттого глаза светлые-светлые, чистые глаза под густыми темными бровями. А вот голоса его не помню, может, он за войну слова не сказал, только писал политдонесения про наше морально-политическое состояние: «Доношу до Вашего сведения…»
Когда в конце сорок второго года отменили на фронте комиссаров, к нам в училище прислали их переучиваться. Мы, артиллеристы, ходили в сапогах и с фронта в сапогах прибыли, но они почему-то были все из пехоты и – хоть лейтенанты, хоть старшие лейтенанты – все в ботинках с обмотками. Могло ли командование допустить, чтобы курсанты – в сапогах, а офицеры – в обмотках? Сняли с нас сапоги, отдали нам ихние ботинки, и стали мы километрами мотать обмотки. Можно себе представить, как мы сразу их полюбили.
Не знаю, что делали замполиты в пехоте, но в артиллерии надо было уметь грамотно стрелять. И вот пытаюсь вспомнить: хоть раз за войну видел я, чтобы замполит вел огонь, подавал команду батарее? Нет, не пришлось. Каждый из них, так сказать, обеспечивал наше морально-политическое состояние, или, как недавно писали в некрологе об одном в бозе почившем политработнике высокого ранга, «вел действенную политико-воспитательную работу с воинами, воодушевлял их на достижение победы над врагом».
Под стук колес вагонных наш комиссар с честным лицом экранного путиловского рабочего сидел и скорбно молчал. И, когда оставалось только проголосовать единодушно и тем судьбу нашу решить, осмелился вдруг тихий Моисеенко. Был он то ли парторг, то ли еще кто-то в этой иерархии, лет ему было за сорок, старик по нашим тогдашним понятиям. И чем-то был он не такой, как все, это сразу чувствовалось. Помню ясное свое впечатление: из уцелевших. А от чего уцелел, от какой грозы – не вдумывался. Наверное, это и было охранное состояние: не вдумываться. Незримый кто-то надзирал за твоей душой. Только в бою забывалось, а полностью освобождала одна лишь смерть.
Был у нас в училище комиссар, подполковник Видеман. И вдруг узнаем: воевал в Испании. Какая же мысль самая первая, чему удивились? В Испании воевал и не арестован… А ведь мы, школьниками, рвались туда воевать с фашистами. И мы же удивляемся: не арестован. Значит, сознавали смутно, только мысль свою не отпускали на волю, так, наверное, и можно было поладить со своей совестью.
Говорили про Моисеенко, что он женат, но с женой почему-то не расписан. И еще некие странности числились за ним. Когда нормой, чуть ли не доблестью считается быть, как все, проверенным, насквозь просвеченным, человек со своей, оберегаемой от чужих глаз жизнью, на других не похожий странен, любое подозрение к нему липнет. И вот он заступился за нас. И почему-то особенно – за меня.
А я однажды поиздевался над ним вволю, молодость жестока. Было это во время Ясско-Кишиневской операции, когда окруженные немецкие дивизии рвались из котла.
И вот на пути такой сборной части – а они напролом шли, в том их спасение было – оказалась наша батарея. Комбата незадолго перед тем увезли в госпиталь, я оставался за него. Развернули мы орудия, снарядов, как всегда, мало. Поверху, по краю балки, залегли разведчики, связисты с автоматами, туда же и всех батарейных тыловиков погнал, они стекались к кухне, как вода в ложбину. И тут является вдруг Моисеенко. Без оружия. Растерян. К нам под защиту.
– Где ваш пистолет, товарищ старший лейтенант? По должности, по званию он – старший, я всего-то командир взвода. Но вблизи опасности звончей становишься.
– Где ваше оружие?
При всей батарее, подпираемый сочувствием, геройствовал я за его счет. Возможно, был он не самый умелый в бою, не очень приспособлен, он мог бы тихо умереть, не унизясь. Но в двадцать лет я не способен был понимать это, другие качества ценились на фронте. И вот он заступился за нас, рассказал и про тот бой. Среди властных, украшенных орденами людей, привыкших на войне распоряжаться многими жизнями, а уж одна чья-то жизнь и не в счет, он единственный нашел в себе смелость сказать слово в защиту: как же так, мол, провоевали всю войну, а теперь, после войны, исключать из жизни?
– Не надо нам таких! – в улыбке ощерился Камардин, широкое его лицо стало красным, как сырое мясо, жаждал он смыть позор. – Мы их исключим, а заслужат, приймем опять…