Выбрать главу

И тут что-то произошло со мной, я даже сам не знаю, как это все получилось. У меня вдруг задрожало в горле, я завсхлипывал и позорно при всех расплакался, говорил и глотал слезы. Я боялся потом взглянуть на ребят, а классная руководительница сказала, что я испортил все впечатление, что если бы она знала, если бы только она могла предположить…

Когда мы возвращались с кладбища, отец Бабичева обнял меня за плечи и вел так рядом с собой и говорил:

– Неудачный он был у нас, что сделаешь?.. Ничего теперь не сделаешь… С самого рождения знали… Все учился, старался от вас не отстать, а мы знали…

Я неловко чувствовал себя под его рукой, тяжело и горячо лежавшей на моих плечах.

Старое сощуренное его лицо будто улыбалось, будто он извинялся перед нами за что-то.

Для нас по дороге он начал рассказывать про первую мировую войну, на которой он был солдатом, про то, как во время войны был в Румынии. И умолкал надолго, забываясь, а я не решался снять с себя его руку. Перестав бояться, ребята окружили нас, он шел в центре класса, выше всех ростом, ласковыми, грустными глазами смотрел на нас, ровесников его сына.

– Бедно они там живут, в Румынии… Крестьяне у них совсем бедные…

И вздыхал.

Мы набились в машины, расселись на скамейках, ждали, когда наконец тронемся, а они стояли внизу, мать и отец Бабичева, очень старые оба, провожали нас от ворот кладбища, как от своих собственных ворот. И опять мы мчались по городу, все смотрели на нас, мы это чувствовали, и нам хотелось мчаться. Нас было два полных грузовика – шестой класс «Б» и школьный оркестр, – а до второй мировой войны и до нашей Отечественной, к которой мы все подрастали, и второгодники, и отличники, оставалось уже немного. Я и сейчас вижу эти два грузовика, мчащихся по городу, полных ребят, гордых тем, что на них смотрят, как они возвращаются с похорон.

Людям не дано в начале жизни заглянуть в ее конец, и хорошо, что не дано, никому не надо заранее знать свою судьбу.

Бабичев умер отдельной от всех смертью, это была первая смерть в нашем классе, а класс тогда означал больше, чем поколение, такими отвлеченными категориями мы еще не мыслили. Потом началась война и длилась долго, и как-то на четвертом году войны, в конце августа, ночью, в пыльных сапогах, в ремнях, в пилотке, со звездочками на погонах, сидел я со своими солдатами на бахче, старшим над ними и очень молодой. И два румынских крестьянина в высоких бараньих шапках сидели с нами. Они что-то говорили и кивали своими шапками, и мы что-то говорили, при этом то один из них, то другой подкатывал ко мне по сухой земле арбуз, светлый ночью. Ничего мне не вспоминалось в тот момент: ни про Румынию, ни про румынских крестьян.

По праву старшего я втыкал свой нож в арбуз, и он, слабо треснув, распадался на две сахарных половины. А за бахчой во тьме стояли наши пушки, которые мы тянули сюда по горам, где и вьючные лошади оскользались; когда ветер дул с той стороны, наносило от тракторов запах керосина.

Шел сорок четвертый год двадцатого столетия, так богатого войнами. В этом столетии я прожил уже двадцать лет. Я не знал тогда и не мог знать, что из всего нашего класса, из тех ребят, что пошли на фронт, мне единственному суждено было живым вернуться с войны.

БУРКИ

Сколько помню себя, почему-то с самого детства хотелось мне бурки. Белые фетровые, с тупыми коричневыми кожаными носами и такими же кожаными задниками. А от носка вверх и от задника вверх узкие кожаные ремешки, прошитые по всей длине.

Такие высокие, выше колен фетровые бурки, дважды отвернутые – сначала вниз, а потом опять вверх, – у нас в Воронеже носили немногие, но все они как-то очень уверенно ставили ногу, твердо ступали по земле. Было время твердых людей.

Возможно, они мне и нравились. Но хотелось мне бурки. Прошло много лет, прошла вся война, и вот уже после войны случилось так, что я надел специально по моей ноге сшитые бурки. И даже походил в них по комнате, прошелся по полу, глядя себе на ноги.

Но прежде надо рассказать историю самих бурок. В Австрии, когда еще шли бои, один мой разведчик приволок белую фетровую полость, говорил, что нашел ее в брошенном разбитом доме, не пропадать же, мол, добру. И будто бы в этом доме жил какой-то сбежавший фашист, он даже показывал его ордена. Никогда я не притрагивался к чужим вещам, пусть они сто раз брошены. Еда – другое дело, на то война. Как-то уже после войны – стояли мы тогда в Болгарии – начальник связи нашего дивизиона, стариковатый, семейный, признался мне, когда уже было крепко выпито, что есть у него такая вещица, маленькая такая вещица, давно он таскает ее с собой, а стоит она… И назвал баснословную цену. А утром, трезвый, просил меня никому не рассказывать. С тех пор мы не могли смотреть друг на друга, он ненавидел меня за свое унижение, за то, что я знаю.