А так трудно проходила эта пьеса, столько было многоразличных комиссий.
Специально для спектакля Владимир Высоцкий написал песню «Шар Земной», и когда он шел с гитарой через сцену, через зал и пел: «…Поначалу мы Землю вертели назад, было дело сначала, но обратно ее раскрутил наш комбат, оттолкнувшись ногой от Урала…» у меня – мороз по щекам. Слова, музыка, голос его, сам он! Но в комиссии подбирают людей нечувствительных, ничего на их лицах не мелькнет, ни мысль, ни чувство. Встанут, поблагодарят и направятся к выходу, надевая пальто в гардеробе: им дано задание поприсутствовать и доложить. И мнения своего не высказывать. Не люди, живые микрофоны на ножках. Но микрофон хоть воспроизводит с точностью, а они натренированы предугадать мнение начальства. И нередко от них начальство и узнавало свое мнение.
Один раз я все же не выдержал. В комиссии был отставной полковник бронетанковых войск, он тоже вот так направился к выходу, ни слова не уронив. И тогда я громко, на все пустое фойе – вслед ему: «Товарищ полковник! Вы – фронтовик! Вы и на фронте были такой застенчивый?» И что-то в нем дрогнуло: повернулся, пошел не в гардероб, а в кабинет Любимова по той широкой лестнице вверх. Комиссия – за ним.
Но что они говорили, чтоб ничего не сказать, так лучше б и не оставались.
А последний раз принимали спектакль под самый Новый год, 31 декабря, когда в квартирах елки наряжают, когда все к празднику готовятся, и людям надо бы не ожесточаться, а простить друг другу грехи года минувшего, да и вступить в Новый год с душой, очистившейся от озлобления, расположенной к добру.
Руководил тогда культурой в Москве, заведовал ею в Моссовете некто Покаржевский.
И вот туда, к нему, в главк призвали нас с Любимовым. Мы – двое, а с той стороны видимо-невидимо бойцов и все – испытанные. Заместителем Покаржевского был Шкодин, известный тем, что однажды, во время такого обсуждения, кто-то из выступавших разволновался и сказал ненароком: «Вот тут товарищ Поскудин говорит…»
В свое время закончил Шкодин то ли факультет, то ли курсы театральных режиссеров, и надо же было так случиться, что прислали его на стажировку именно к Любимову.
Тот попробовал его, поглядел: «Не надо вам этим заниматься, режиссер из вас не получится, вам это не дано». И стал Шкодин руководить искусством в точном соответствии с принципом: кто может – делает, кто не способен – учит. Вот он-то вместе с Покаржевским и решал судьбу спектакля.
Во время обсуждения Любимову стало плохо. Объявили перерыв. В приемной, где все же не так накурено, сидел он в кресле под распахнутой форточкой, дышал. Если б хоть зима легла настоящая, из форточки морозный бы пар осаживался, дышалось бы легче, а то – слякоть за окном, машины сплошным потоком идут по Неглинной, жидкий снег расплескивают. Пощупал я у него пульс: то частый, то выпадает.
Принесли стакан воды, первое наше российское лечение. Тут Шкодин вышел из кабинета, глянул, воткнул сигарету в рот, закурил. Стоит и дымит.
Когда вновь началось обсуждение, я предупредил: если Шкодину дадут слово, я выйду. Ему, разумеется, слово дали. Я вышел. Потом послали за мной: надо же продолжать. Вернулся. Опять он встает, начинает говорить. Я опять вышел…
И после всего, что вытерпели, когда спектакль наконец пошел, надо же такому случиться! А по трансляции слышно, идет лихо, весело, может, потому, что многие реплики словно бы обрели в зале адресата. И каждый раз, как там раздастся смех, администратор хватается за голову: «Закроют!..» А мне какое-то чувство говорит: нет. Ведь это получится вот что: пришел, увидел, запретил… Лучше делать не своими руками, не оставлять зримых следов, так у нас принято.
И ободряет еще одно соображение, которое по прежним временам должно бы напугать: некая уругвайская газета, переврав и название и содержание, заявила сенсационно, что идет в Москве, в Театре на Таганке антисоветская пьеса. Уругвай от нас далеко, можно бы и не внять, хотя мы традиционно чувствительны к тому, что скажет или подумает о нас самый захудалый иностранец. И вот в Москве председатель ВЦСПС, глава наших профсоюзов, школы коммунизма, и все еще – член Политбюро, которое тогда называлось Президиумом, Шелепин повторил то же: мол, сам он не видел, но ему докладывают…
Прозванный «Железным Шуриком», Шелепин хотя еще и занимал столь высокие и как бы выборные посты, на самом деле доживал последние дни на политической арене, звезда его катилась к закату, и все, кому положено знать, знали: он есть, но его как бы и нет, он уже – бывший.
Мир мал, и в этом постоянно убеждаешься. Шелепин – из Воронежа, земляк мой, и даже его младший брат учился в одном классе с моим двоюродным братом Юрой Зелкиндом, который на войне стал лейтенантом-пехотинцем и погиб в том бессмысленном, по сталинской воле начатом наступлении на Харьков летом сорок второго года, оно-то и открыло немцам ворота на Сталинград.
Шелепин же благополучно учился в Москве, готовил себя к деяниям великим, и уже в студенческие годы (как раз зашел разговор в общежитии, кто, мол, кем хотел бы стать?) заявил твердо: хочу быть членом ЦК и им стану. И стал. А помогла ему в этом, чего она знать не могла, Зоя Космодемьянская: то ли комсомольский билет он ей вручал, то ли напутствовал, когда ее и других таких же девочек отправляли на подвиг и на смерть мученическую.