Выбрать главу

Образ жизни его вошел в свою колею, то есть вечерами собирались вокруг того же Дондукова-Корсакова и по-гвардейски шалопайствовали. Старший из всех, Михаил Павлович Щербинин, уже дослужившийся до первого генеральского чина и носивший новенькое пальто на красной подкладке, еще недостаточно остепенился и был большой не дурак выпить.

– Главное, – поучал он строгим голосом, но уже со сдвинутыми, чуть растянутыми интонациями, – дело помнить. И его светлость… его светлость не забудет. Его светлость отметит и отличит. Да-с, отличит.

А далее следовал выученный в канцелярии наместника наизусть рассказ о том, как в Севастополе после усмирения матросского бунта в 1831 году Воронцов диктовал Щербинину доклад на высочайшее имя. А перед тем Михаил Павлович братался с морскими офицерами и добратался до степени того полета чувств, который ногам и разуму удержать затруднительно. Граф, озабоченный мыслью, как-то не заметил, что верный чиновник его находится, как бы это сказать, в состоянии невнятном, и диктовал фразу за фразою. И только кончив диктовать, обнаружил, что Щербинин пьян до потери сознания, а из-под пера его вышли какие-то каракули, с алфавитом латинским не имеющие ничего общего, как и с кириллицей, впрочем.

– Распекать его сиятельство меня не стал, не-ет-с. Он посетовал мне горькими словами: как же ты, Миша, говорит, подвел меня. Это ж самому царю доклад, его величеству. А утром фельдъегеря ждут. Махнул рукою и вышел. Да-с. Тут-то я и протрезвел, господа. Вмиг протрезвел. И уж не знаю, что на меня нашло, а напрягся весь, натужился – и все-все до последнего словечка вспомнил-с. Утром граф только с постели поднялся, а я ему готовый, набело переписанный доклад несу. И ни в одной запятой не спутался!

Ну и как тут не поднять бокала за Михаила Павловича! А потом за подвиги в летней экспедиции князя Дондукова, ротмистра Лорис-Меликова, – в общем, поводы найдутся.

А утра были невозможные. Голова трещала, во рту – конюшня, на душе не то стыд, не то тревога, а добрый доктор Юра осуждающе смотрит и качает головой. В одно такое тяжкое утро, когда за окном стояла слякоть, туман и снег с дождем – и это в воскресенье-то, в свободный день, которого ждал с нетерпением всю неделю, – было как-то особенно невыносимо… Тоска и скука. Скука и тоска. И голова трещит.

А доктор Юра читает какую-то французскую книжку, читает и похмыкивает. Чему там хмыкать, Господи!

Злой на весь мир и самого себя, Михаил с трудом поднялся, попросил заварить кофе покрепче.

С первым глотком кофе головная боль вроде бы усилилась, но он знал, это скоро пройдет. Вот она, давившая весь мозг, сбилась к вискам, ударили молоточки, сильно, еще сильнее, а вот уже и потише и отступают, отступают, как бы на цыпочках, и вот весь освободился от боли!

Чему он там хмыкает, право? Может, попросить почитать, что-то никуда в эту слякоть тащиться не хочется, да и сколько можно. В общем-то, все эти гвардейские кутежи стали совершенно неразличимы, так, зауряд-пьянки. И даже остроты приелись.

Книгу Юрий дал с удовольствием, хотя сам еще не дочитал десятка два страниц.

«Жизнь Витторио Альфиери из Асти, рассказанная им самим». Итальянский поэт конца прошлого века, пояснил Ахвердов. Гм-м, что может быть общего у полузабытого итальянского поэта с гвардейским офицером русской армии?

Общее нашлось с первых же глав. Воспоминания детства, очень поначалу тонкие и поэтичные, отрывали глаза от книги и погружали в задумчивость, из которой, как со дна глубокого озера, поднимались мгновения собственного детства, казалось, давно позабытые. Вкус чурчхелы, впервые попробованной, когда дядя Анют протянул ему этот гостинец пухлой рукой в белоснежной манжете. И навсегда вкус чурчхелы связался с ослепительным блеском накрахмаленного кружева и чуть слышным запахом и хрустом крахмала. Дядя Ашот болен, и болен тяжело, неузнаваемо исхудали его пухлые ладони… Потом память перекинула его в тот день, когда он сбежал от дяди Ашота в дороге и, пойманный, ждал наказания, которого, однако, не последовало. И уже через ком в горле читал дальше про то, как Витторио, видя квадратные носы чьих-либо ботинок, вновь ощущал вкус детских угощений от доброго своего дядюшки.

Но потом воспоминания становились все жестче и беспощаднее. Поэт вытаскивал наружу все детские грехи свои и печали, и не всегда ирония его над собой была беззлобной. Читая, Лорис-Меликов погружался в стыд – чувство болезненное, но чем-то даже и приятное. Странное наслаждение испытываешь, когда вытаскиваешь из памяти не только проказы, но даже помыслы о них. Сам себя запоздало казнишь, потому что Альфиери своей яростной честностью заставил увидеть несчастного Степана Суреновича, из-за которого Лориса вышибли из Лазаревского института. Весь его позор в тот момент, когда он прилип к стулу, ужас, что положение безвыходно, и этот мерзкий холодный клей, навсегда приставший к панталонам, а через них к телу. И так жалко стало несчастного человека. И так стыдно за вчерашнюю еще гордость свою.

Его стали душить слезы, и не свои – слезы всех им обиженных, особенно обиженных бездумно, в силу своего старшинства, физической силы с ее идиотским правом унижать маленьких. И хотя правом этим он уже в Школе гвардейских юнкеров не пользовался, обиды забытых малышей истерзали совесть.

Образование Альфиери тоже получил вдали от дома и тоже не так чтобы основательное. В Туринской академии было много общего с их гвардейской Школой, разве что муштрой не мучили. Но вырвался поэт из академии с той же мечтой, что и Лорис из Школы, – свобода! Правда, Лорис угодил на каторгу – муштра в Гродненском оказалась еще тяжелее школьной. Но вот что интересно – этот аристократ возненавидел всякую службу, а военную и придворную в особенности. «Я заключил, что все короли на одно лицо, а все дворы – одна лакейская». Мысль эту Лорис-Меликов не поленился выписать. И весь вечер сей парадокс не выходил у него из головы.

В общем-то, дворец светлейшего князя Воронцова, наместника императора российского на Кавказе, – тот же двор. И тем более двор, что Воронцов свободою и самостоятельностью своих действий почти демонстрировал свою независимость от двора петербургского. Лакейство здесь перед ним, пожалуй, более откровенное, чем в Зимнем дворце и Царском Селе, – попровинциальнее. Но та же лесть, благосклонно принимаемая светлейшим князем. Ему приятен его новый титул, но не дай Бог вспомнить, за что именно он пожалован. Дарго – тема во дворце наместника нежелательная. Князь – большой эрудит, а в последнее время стал даже выписывать из Петербурга русские журналы, как-то: «Современник», «Отечественные записки», «Библиотеку для чтения», хотя едва ли усердно их читает. Но имя Пушкина во дворце не произносится. Уж столько лет прошло, как нет его в живых, но обиды «этого вертопраха» не прощены до сих пор. Хотя вдруг старый князь возьмет и процитирует:

Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей. Очень Михаил Семенович любил эту мысль. Только в ответ никому не рекомендуется развивать рискованную тему и вспоминать автора сих мудрых строк.

И опять стыд. Лорис-Меликов вспомнил страдания свои в первые полтора года службы, как остро он переживал, что Воронцов как бы не замечает его, и пришел к заключению, что все страдания его – холуйские. Слава Богу, хоть не унизился до прямого искательства, не понял намеков доктора Андреевского, которому ничего не стоило «все уладить для честолюбивого молодого человека», но пришлось бы потом быть навек благодарным доброму Эдуарду Степановичу с материальными доказательствами своего пылкого к нему чувства.

А как клянет себя Альфиери за собственную лень и невежество! А сам-то я тоже хорош – десятки раз видел великолепную коллекцию Эрмитажа, а ведь, пожалуй, и не отличу Веронезе от Веласкеса. И даже раздражение свое помню – злость невежды, не понимающего, чем восхищаются, глядя на сотни картин, написанных на полтора десятка античных или евангельских сюжетов. Он переживает, что прожил все лето в Вене и ничему не научился, а я в Петербурге и у Царского Села вон сколько времени – целых восемь лет потерял даром. Жил с самим Некрасовым – и ничего не вынес из дружбы с таким человеком!