Большой спортсмен у всех на виду, всем ветрам открыт. Он редко один – он страдает порой, испытывая жажду временного одиночества – нервного тайм-аута. Этот момент трудно понимаем людьми, прямо не связанными с участием в большом спорте. Спортсмен выходит из таймов игры постепенно, он смыл душем возбуждение, переоделся и ушел со стадиона, а эхо игровых перипетий запуталось в нервных волокнах и не отпускает. Потом все затихает в нем, и наступает равнодушие, внезапное, как обморок, и привычные ценности окружающей жизни для него на время исчезают. Они будут затем возвращаться к нему обновленными, проникая в него через звучание очень личных и неслышимых для других мотивов. Он, не исключено, будет казаться кое-кому апатичным, ординарным, заурядным, вынутым из яркой экспрессии спорта, утерявшим черты победителя. И чтобы не разводить разочарованно руками, лучше оставлять его в такие дни одного или с теми людьми, чье общество он выбирает сам.
Мне показалось, Скайдрите, мы (мой коллега и я) стучались в ваше откровение в такие вот дни, когда что-то подобное происходило с вами. Ваш бескомпромиссный труд в игре и на тренировках требует, несомненно, дней ненарушаемого одиночества. Вы молоды – и, решив многое и значительное в спорте, возможно, с тревогами, свойственными юности, задумываетесь над вроде бы простейшими житейскими проблемами…
Чем-то я, очевидно, усложняю вас, Скайдрите, в чем-то, наверное, упрощаю. Но я предупреждал – буду предельно субъективен. И симметрии (несмотря на правильность черт вашего лица) не добился. И равновесия полутонов (несмотря на всю вашу сдержанность) не установил.
Щедрость информации о ваших спортивных заслугах, Скайдрите, несколько сковывала мою инициативу и вынуждала очертить ваш портрет разметкой баскетбольной площадки.
С другой стороны – поиск изображения толкает меня, встретившегося с такой скупой на автобиографическую информацию натурой, не ограничивать строго рамки портрета, а сентиментально расширять их, долго вглядываясь на прощание в созревание спокойного цвета старых и новых кварталов Риги, провожая электрички, скользящие в сторону серебристого полусна залива, где на белых песках пляжей Булдури, Дзинтари, Майори так выгодно оттеняется ровный загар.
Помните? Один пз скульпторов эпохи Возрождения воскликнул, обращаясь к своей работе: «Почему ты молчишь?»
У меня задача проще: портрет не заговорит. Но, если он вам не понравится, вы, надеюсь, что-нибудь скажете? И я буду считать – разговор состоялся.
Нескромность и нелепость двух последних абзацев – очевидна.
С каким удовольствием вычеркнул бы я их сейчас и заменил другими, не представь я эту «вклейку» документом.
Можно искать объяснение и в элементарном неумении, простительном для сравнительно неопытного журналиста, «выйти на коду» – завершить тему на специально сохраненной, а еще лучше, накопленной в ходе повествования энергии.
Но за неуклюжей надуманностью последних строк я читаю сейчас занимающую меня мысль, что жанру, очень возможно, вовсе и не противоречит объяснение с натурой, когда оно сможет стать объяснением и натуры, и самого себя: достоверность рассматриваемого, по-моему, больше, если и сам пишущий в нем заявлен как характер.
Заказанные редакцией очерки пишутся к назначенному сроку – и в назначенный срок должны выйти журналы. Координируется ли это, однако, с течением информационно перенасыщенной спортивной жизни? Я говорю про саму непрерывность течения, а не только про событийный ее ряд.
Жизнь спортсмена – короткую по общепринятым временным меркам и становящуюся все короче и короче – удобнее, тем не менее, и, главное, вернее изобразить романом. Пусть тоже коротким. Дело не в размерах, а в самом характере жанра.
Очерком, написанным по случаю и к сроку, невольно отсекаешь пространства, необжитые видимой информацией, но столько неожиданностей в себе таящие задолго до того, как тайное станет явным…
Когда-то при своих журналистских началах, при том неотпускающем, непроходящем нетерпении в ожидании обнародования сочиненных тобою строк, я все-таки больше всего огорчался, что в ранний очерк мой про Агеева уже не войдет то, что удалось узнать и понять только после завершения работы. Но тогда еще оставалась надежда на последующие обращения к теме.
Впрочем, и в то лето, когда до выхода десятого – октябрьского – номера журнала оставалось достаточно времени, а тема Агеев – Лагутин вдруг начала звучать по-иному, чем мы ожидали, кто бы предположил, что сезон шестьдесят седьмого года станет для двадцатишестилетнего Виктора предпоследним – и никаким олимпийским чемпионом он не станет, и вообще в Мехико не поедет?
Не понимаю: зачем я забегаю вперед, гоню сюжет, который и без того обеспечен непрерывным напряжением жизни людей, о которых я рассказываю здесь? Почему не рассказываю по порядку?
Наверное, потому, что и тогда все воспринималось не в логическом развитии, а какими-то тревожными скачками – и не сообразишь сразу: как их сейчас воспроизвести?
Не помню, в каком из летних месяцев писал я свой очерк, но точно помню, что накануне я специально с Агеевым не встречался. Видел его только после майского чемпионата Европы в компании спортсменов, только что совершивших поездку на юбилей Комсомольска-на-Амуре. Он был празднично-легкомысленный, раскованный, доступный и вместе с тем обретший необъяснимую значительность. Как заметил один знаменитый молодой писатель: он словно нарочно создан, чтобы стать кумиром молодежи… Когда уже потом все непоправимое произошло и на возвращение в чемпионы да и вообще в бокс надежды для Агеева не оставалось, Валерий Попенченко, раздосадованный не столько Агеевым, вспомнившимся нам в разговоре, сколько мною, по-прежнему восхищавшемуся талантом Виктора, сказал: «А я ведь его еще в шестьдесят пятом, в Берлине, предупреждал, что пожму ему руку не сейчас, когда он чемпион Европы, а только тогда, когда станет олимпийским…»
Но до Олимпиады оставался еще год. И не из-за чего Агееву было беспокоиться. В конце концов, он выдвигался в фигуру, чья популярность могла превзойти все прежние боксерские известности и репутации и даже образовать для бокса зрителя новой – с эстетическим уклоном – формации. А поэтому почему бы и не попредставительствовать, побыть подольше на людях? И Королев не был аскетом, и Попенченко искал для себя круг общения, не только спортом и спортсменами замкнутый.
Кто-то из писавших об Агееве подметил, что когда по дороге, скажем, во Дворец спорта его приветствует множество людей, он здоровается едва ли не с каждым, он всех, оказывается, знает и помнит – это действительно все знакомые с ним люди.
Но ведь уровень общения, наверное, определяет не широкий, а как раз тот наиболее узкий, тесный, непременно существующий и у самого знаменитого человека, круг людей, с которыми он встречается чаще всего, почти домашний круг или заменяющий некоторым домашний.