Когда Ганна привела гостью до хаты, мать уже суетилась, уставляя стол мисками и крынками со всяческой снедью: и пампушечками, и галушечками, и вареничками, и товченичками! Благо дело к вечеру, семье большой за стол сдаиться время подоспело, все готово было, иначе бы Одарке беда. Не хватало еще, чтобы в чужих краях письмоноша помянула недобро принявшую хату. И село долго еще на всех ярмарках стыдить будут, и хозяйке позора не оберешься, а уж соседки – те проходу не дадут, де у них письмоноше никаких лишений и неудобств терпеть не пришлось бы, а так клятая Одарка-неумеха на всех беды накликала. Так уж Одарка расстаралась!
Да не впрок те старанья вышли. Среди ночи разбудил Ганну долгий мучительный стон – сверху, чуть выше головы шершаво тянулся он в темноте. Там на Ганниной постели уложили гостью, а Ганне постелили рядом на полу. Сон мигом отлетел – дивчина подскочила, наклонилась к гостьиной подушке: или приснилось что, или с обильной трапезы живот прихватило, или попить принести? Гостья туго притянула коленки к животу, закусила губы – глаза в пол-лица черные, чернее темноты ночной. От луны на влажной щеке серебрится пятно – то ли слезы там, то ли холодным потом от боли исходит Марсия. Злая, злая соняшница пристала!
За лекарем послали, не дожидаясь утра. Вот уж было соседкам радости рассуждать, то ли вареники у Гомонаевой Одарки лишь на подошвы годятся, то ли сметана не свежа. Да только лекарь ясно сказал и на крыльце, по просьбе хозяйки, громко повторил: ни еда, ни питье тут беде не причина. А причина – нарыв в животе, и сделать с ним ничего нельзя, а что село для почтарки еще сделать может – так одарить ее последним домом да клочком земли на погосте.
Мать всё сердилась на Ганну: привела в дом беду, привела позор. Язык у человека, а пуще того у бабы – что твоя лопата, все перевернет, что на него попадет. Хоть и сказал лекарь ясно и громко, да через три двора уже переврут, а на ярмарке в Сорочках всякая Солоха со всем убежденьем расскажет, что Одарка письмоношу нарочно опоила. И причину назовут. Да вот хоть так: Панас де Гомонай на почтарку глаз положил, а Гомонаева Одарка и того… И так складно врать станет, что даже те, кто сами лекарский приговор слышали – и они поверят. Мало ли что лекарь скажет! Может, привадила его Одарка варениками своими или еще чем. Солохе завсегда виднее.
Словом, сидеть с умирающей велели Ганне. Хлопот не много – маковым отваром напоить да пот отереть. А чтоб не скучать, да от стонов, от слов бредовых, бессвязных отвлекаться – вышивание в руки, крестик за крестиком ложатся ровно, черный – красный, красный – черный. А у изголовья пыльная почтаркина сумка прислонена к ножке кровати. Взглянет на сумку Ганна – и капнет слезой на черное-красное. Сколько писем написала Петрусю за два года – как ждала почтаря в село! Пришла вот… умереть. А кто теперь Ганнину любовь верную по свету понесет, с места на место, с Кудыкиных гор до той неведомой краины, где Петрусь лучшей доли ищет? Некому. И спросить не с кого. С костлявой только – да спрашивальщиков таких не водится ни в Кривой Балке, ни на Кудыкиных горах, ни во всей Кудыке, земле невеликой, месте нешироком, одном из бессчетного множества мест в непроглядной пустоте, что караулит за синим сводом небес. Да, поди, и во всем мире, во всех местах его ближних и дальних – не найдется спрашивальщика, чтобы со смерти спросить за порушенные Ганнины надежды. Взглянет Ганна на сумку почтаркину – да сквозь слезы и на почтарку саму, – и совестно станет ей. Вот человек живой с жизнью прощается, а она – письма… До того ли должно ей быть? А как застряло поперек души: письма-то, письма – как же? Ведь не только ей, ведь всей Балке, всей Кудыке оставаться без вестей. И по-за Кудыкой, поди, ждут. Вот пришло в голову помереть! Нашла время-то. Разнесла бы почту, прочитала – хоть бы только в Балке – и помирала бы себе на здоровье. За три года не нашла времени к ним заглянуть – так здрасьте, пришла.
И за щеки схватится, сама от себя смутится. Но злость не уходит. Как будто письма ее, голубками белыми сложенные, не в шкатулке теснятся, а в груди – и рвут ее, и бьют острыми клювами, и топчут коготками, словно соломенную клетку.
А из сумки слышатся Ганне голоса. Тихо-тихо так шепчут, торопливо бормочут, смех оттуда раздается словно, а то сдавленное рыдание, и ласковые слова звучат, и попреки, и подсчеты, и печаль там, и радость, и будни, и праздники – всяк на свой лад. И как будто на чужих языках тоже говорят – а Ганна вроде всё разумеет. То ли слова ей внятны, то ли по звучанию речей открывается смысл. И манит, манит сума к себе, вполголоса еще, вроде, но как родную.