Твое сорокадвухлетие, о котором ты не устаешь напоминать своим пациентам, длится три дня. У тебя новый перстень, похоже, с бриллиантом, ты благоухаешь немыслимо пряным одеколоном и, кажется, напомажен. В кабинете громоздятся коробки и коробочки, картины, цветы и сувенирные бутылки. Я глотаю слюну и говорю: «Здравствуйте». На дворе хлопочет весна — грязная бабенка с истеричным характером.
— Мы уже виделись сегодня, — говоришь ты презрительно.
Прекрасноногая медсестра входит в кабинет.
— Я хочу сделать вам подарок, Оля, — говоришь ты медсестре. — Возьмите себе эти розы.
— За что, Анатолий Данилович?!
— За то, что вы купили мне мягкую колбасу. А то у меня все зубы выпали.
Она кланяется и уходит.
— Так когда же это закончится?! — вновь обращаешься ты ко мне. — Не пора ли вам прекратить эти детские игры?!
Мне хочется ответить словами медсестры: «За что, Анатолий Данилович?!», но я твердо и решительно говорю:
— Вы правы. Пора.
И как только дверь за мной закроется, ты выдвинешь средний ящик стола, вынешь оттуда полдюжины гондонов, томик моих стихов и прочтешь:
Ты прочтешь все это и подумаешь, не назвать ли планету под номером 2441 СОФКУПР, чтобы знать, что вечно живое небесное тело как-то связано с моим именем. Я надеюсь на это. Я очень надеюсь.
Чучелко
Лесовик приносит воду.
Я — как Устя из «Великого противостояния».
— Очнулась, милая! Сейчас будем чай пить.
Время, разрезанное феназепамом, почти не имеет формы. Я привязана к высокой каталке; катетер; две капельницы; «кома», «шлюха», «реанимация».
— Давно голову-то мыла?
— А руки, руки!
— Можно чаю?
— А какава не желаешь?
— А красивая…
Все проходит: нянечка тайком принесла банку с питьем, чуть приоткрывается глаз, спадает отек, обморожение 2–3 ст. ступней и жопы остается.
Я иду через город в ботинках на босу ногу, в сваливающихся штанах (потому что украли носки и подтяжки). Еще у меня нет жетона, но я просачиваюсь. Я не вижу мокрого города, постновогодних базаров, у меня не хватает пуговицы на груди и жжет ступни. Еще мне забыли вынуть какой-то шов.
Брезгливый Гиго такого не ожидал. Он не хочет осквернять свою кровать и кладет меня на сдвинутые кресла. Они разъезжаются. Он кидает мне кусок сыра и полстакана джина.
— Деньги на дорогу нужны?
Две тысячи.
Дорога — в Звенигород.
Еще я иду без трусов, потому что они сырые от лежания в луже. Память — кровавыми марлями. Ее почти нет. Я ненавижу людей и город.
По деревянному полу я ковыляю в поисках таза, чтобы мыть посуду.
Лесовик отмахивается тазом:
— Лежи, милая, в твоем состоянии тревожиться нельзя.
— А выпить бы, дядя Жора?
— Ты из-за этого чуть концы не отдала и опять? Лежи, одноглазая.
Полседьмого он гремит ведрами, жарит картошку и идет в контору. Я моюсь в холодной комнате. Опять весь пол в крови. Делаю компрессы. По скользкой дорожке спускаюсь испражняться. В доме с высокими окнами свет: там кормят лошадей. В комнате для мытья над корытом висит хлеб, стоит сундук; ведра, ковшики; я воюю с телевизором с огромной двурогой антенной и линзой. Выхожу во двор с опаской: все уже знают — приехала племянница N.B., которую в Москве побили. Председатель в шапке со звездой мне почтительно дорогу уступает. Я иду к Москве-реке, посидеть у запертой вышки, выжрать чифиру на лавочке для влюбленных.
Но все не вечно. Не вечен и мой покой. Рано утречком, пока не выветрился запах Жориной картошки, я надеваю темные очки, шерстяные носки и иду в Челобитьево за водкой.
Т. к. рядом дачи Академии наук, продавщица приветлива и хлебосольна (действуют очки).
— Желаете апельсинов? А вот халва. Паштет чешский, новая партия. Только водки?
— Ага.
По искристому солнечному шоссе я шествую назад. Солнце берет меня к себе — холодное, зеленое — как может — и заигрывает с разрушенной церковью.
Вечером открывается дверь.
— Ну, как дела?
Я сижу на сундуке, подле меня обгрызенная буханка хлеба и полбутылки водки. Я пою: «Я встретил вас и все…»
Я болтаю ногами, верхняя пуговка у меня расстегнута, я улыбаюсь рваными губами и чуть-чуть стыжусь.
— Эх ты, чучелко, — говорит лесник. — Накати стаканчик-то.