Солнце восходит долго, кропотливо, с 8.30 до 10.00, лия саксофонную фразу три раза, как в хорошей композиции; последний раз — вспоминает начало: иронично, чуть сентиментально, растягивая удовольствие воспоминания. И финал — на изломе, на внезапном обрыве дыхания, на трудном кромешном зажиме — разрешается благой, изумрудно-хрипящей нотой. Экстаз ударника понятен — он летит в бездну, царапая виски острыми береговыми раковинами.
выскакивают слова из смежных языков,
как голоса из смежных комнат:
пёйдала
висантлатошра
кёсёнем
сёёкла
Уж первый час, а у меня в мозгу до сих пор сидит эта сарделька. Хорошая сарделька, черт ее побери совсем, плотная. В кожуре. С подливой белой, солененькими овощами и глыбками целикового картофеля. Хорошее блюдо, но у меня в мозгу сидело еще правило, изученное на уроках труда: «Яичницу, омлет, блюда из рубленного мяса не режут ножом…». Ну как же ее не резать, такую пикулечку, сочновито-брюзжащую, толстомясую! Одна интеллигентная на вид женщина рвала ее руками, рычала, чавкала. Сардельку подали вослед ядреной каше из отборного геркулеса со шкварками. Каша обволакивала. А кофейник крепкого кофе с молоком на клетчатой салфеточке восстоял на каждодневном столе.
Кремовый, но железный свет заливает комнату, и брызги на бирюзовых брюках кажутся кровавыми, шевелюра — огненной и седой одновременно; этот день странно соединяет в себе запахи прошлого и цвета будущего. Этот день вороньего гомона так гармонично надрывен, так ясно-кровав, будто свершилось десять убийств из любви. Розовая пена облаков мутится трубным чадом, лужи крови мешаются с лужами улиц: песок, камни, соль и глина. Ворона, приседая, подобно маленькому газетчику, яростно треплется об убийстве, и проезжающая машина обрызгивает вещунью кровью — вещей глиной вещего дня.
В пленной республике люди пьют пиво. А что им еще остается, если отнят язык, мягкий, как глина, и мятный, если глинистые дороги и номера машин с чужими буквами не принадлежат им? Негласно обложенные данью, разделенные бутафорией таможен с миром, который они понимают, эти люди выходят к морю и подолгу стоят на дюнах, пытаясь смыть в своем воображении линию горизонта, пытаясь разрушить границы. В пленной республике лимонное солнце и ветер. В пленной республике светятся корабли. И зеленый прозрачный шпиль раскачивается от ветра, предвещая соленое утро.
Ван Гог и Син
— Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения.
Надбровья воспалены. Лоб выгнут мостом. Плети волос — жгучие разноцветные плети — уложены по фактурной голове в позицию «сейчас». В кабинете доктора дрожит свет.
— Пожалуйста, берите трубку и расскажите подробно, что вы чувствовали до происшествия.
— Я работал до полдня. Приходил часовщик, квартерон. Он говорил о лампах, и мне было до того приятно, словно я держал в это время в руках по розовой матовой лампе, зажженной, но прохладной, как кофе, про который забываешь. Он ушел и оставил шлейф похоти — копоти — мне слышались в женском топоте удары грома. И большой человек распластался в кресле, как свежая глина. Он становился то крошечным, то огромным. Снова гром. Но нет — горшечным — горошиной у меня в горле он был и начал расти. Пальцы бились друг о друга, и я почувствовал, что он меня держит и душит. Надо было выпустить его через ухо. Я метался и просил Бога, но в ответ слышал что-то о каре. Он занял горизонтальное положение в моем горле; еще немного, и он разорвал бы меня. Стакан хохотал, ощетинились занавески, серая Пеппи смотрела, что я делаю, и картон трещал за ее спиной. Я взял бритву Танненбаума и с криком: «Это нужно мне!» — полоснул ею по своему бедному хрящевому кусочку. Он заскрипел, как кресло, и повис. Все тело мое обратилось к нему и завыло от жалости. Было много возни с кровью. Она пачкала руки; промокла и липла рубашка; ища тряпки, чтобы зажать рану, я растоптал по полу бездну рыжей — как понял я — охровой крови.
Я крутился и выл и, воя, бежал к де Боку. Было поздно. Я выл и стучал в зеленые окна. Свет делал их красными. Страшный де Бок светил в меня и смотрел. Я знал, что будет больно, но не думал, что так долго. Мы снова бежали ко мне, он послал за лекарем, менял тряпки — то молча, то глухо молясь. Он сказал: «Бедный мой», это стоило моего висячего хрящика. Тридцать лет я не слышал этих слов. Мне стало хорошо от льда, порошков и горькой травы, которую он заварил. Но я не знал тогда, что долго еще не смогу спать, что вместо работы буду теребить и чесать отсыхающий кончик, я не знал — о доктор! — что того человека можно было выгнать другим порошком.