После часа такого экстаза он с трудом приподнял свои бледные как воск, худые руки. Улыбка не покидала его лица, и он прошептал тихо, так тихо, что их едва можно было расслышать, два слова, обращенные к богу или к Раулю:
— Я иду.
После этого его руки медленно опустились на постель. Смерть была милостива и ласкова к этому благородному человеку. Она избавила его от мучений агонии, от последних конвульсий; отворив благосклонной рукой двери вечности, она пропустила в них эту великую душу, достойную и в ее глазах глубочайшего уважения.
Даже уснув навеки, Атос сохранил спокойную и искреннюю улыбку, которая так украшала его при жизни и с которой он дошел до самой могилы. Спокойствие его черт и безмятежность кончины заставили его слуг еще довольно долгое время надеяться, что хотя он в забытьи, но тем не менее жив.
Люди графа хотели увести с собою Гримо, который издали не сводил глаз со своего господина, с его лица, покрывшегося мертвенной бледностью; он боялся приблизиться к графу, опасаясь в благочестивом страхе принести ему дыхание смерти. И хотя он валился с ног от усталости, он все же отказался уйти и сел на пороге, охраняя своего господина, словно бдительный часовой. Он ревностно подстерегал его первый взгляд, если он очнется от сна, или последний вздох, если ему суждено умереть.
В доме все стихло: каждый берег сон своего господина. Прислушавшись, Гримо обнаружил, что граф больше не дышит. Он приподнялся со своего места и стал смотреть, не вздрогнет ли тело Атоса. Ничего, ни малейших признаков жизни. Его охватил ужас; он вскочил на ноги и в то же мгновение услышал шаги на лестнице; звон шпор, задеваемых шпагой, воинственный, привычный для его слуха звук, остановил его, когда он собрался уже направиться к постели Атоса. Голос, еще более звонкий, чем голоса меди и стали, раздался в трех шагах от него.
— Атос! Атос! Друг мой! — звал этот взволнованный голос, в котором слышались слезы.
— Господин д’Артаньян! — пролепетал Гримо.
— Где он? — спросил мушкетер.
Гримо схватил его руку своими костлявыми пальцами и указал на постель; на белой подушке своей свинцово-серою бледностью, какая бывает лишь у покойников, выделялось лицо навеки уснувшего графа.
Д’Артаньян не выразил своего горя ни рыданиями, ни стонами; он тяжело дышал, ему не хватало воздуха. Вздрагивая, стараясь ступать бесшумно, с невыразимою болью в сердце он на носках подошел к постели Атоса. Он приложил к его груди ухо, он приблизил к его рту лицо. Сердце было безмолвно, дыхания не было. Д’Артаньян отшатнулся.
Гримо, напряженно следивший за ним глазами, Гримо, которому каждое движение д’Артаньяна говорило так много, робко подошел к постели покойного, склонился над нею и приложился губами к простыне, покрывавшей окоченевшие ноги его господина. Из покрасневших глаз верного слуги скатились крупные слезы.
Д’Артаньян, прожив жизнь, полную потрясений, не видел никогда ничего трогательнее отчаяния этого старика, безмолвно плакавшего, склонившись над мертвым.
Капитан неподвижно смотрел на этого улыбающегося покойника, который, казалось, и сейчас еще продолжает думать о том, чтобы даже по ту сторону жизни ласково принять своего друга, того, кого он после Рауля любил больше всего на свете. Как бы в ответ на это последнее проявление гостеприимства д’Артаньян закрыл ему дрожащей рукой глаза и поцеловал его в лоб.
Затем он сел у изголовья его кровати, не испытывая ни малейшего страха перед покойником; тридцать пять лет продолжалась их дружба, и на протяжении всего этого времени д’Артаньян не видел с его стороны ничего, кроме нежности и искреннего благожелательства. И капитан с жадностью погрузился в воспоминания, которые волной нахлынули на него, — одни безмятежные, полные очарования, как улыбка на благородном лице покойного графа, другие мрачные, унылые и холодные, как его глаза, закрывшиеся навеки.
Внезапно поток горестных переживаний, с каждой минутой нараставший в его сердце, захлестнул его. Не в силах совладать со своим волнением, он поднялся на ноги и, принудив себя выйти из комнаты, где застал мертвым того, кому нес весть о смерти Портоса, он разразился такими душераздирающими рыданиями, что слуги, которые, казалось, только и ждали этого взрыва долго сдерживаемого горя, ответили на него плачем и причитаниями, а собаки — жалобным воем.
Один лишь Гримо был по-прежнему нем. Даже в бесконечном отчаянии он боялся осквернить своим голосом смерть, боялся потревожить сон своего господина, чего он никогда не делал при его жизни. Кроме того, Атос приучил его обходиться без слов.
На рассвете д’Артаньян, всю ночь мерявший шагами залу нижнего этажа, кусая, чтобы заглушить вздохи, свои сжатые в кулак руки, еще раз поднялся в спальню Атоса и, дождавшись, когда Гримо повернул голову в его сторону, сделал ему знак выйти за ним, что верный слуга и исполнил бесшумно, как тень. Дойдя до прихожей, он взял за руку старика и сказал:
— Гримо, я видел, как умер отец; теперь расскажи, как умер сын.
Гримо вытащил из-за пазухи толстый пакет, на котором было написано имя Атоса. Узнав руку герцога де Бофора, капитан сломал печать и при первом голубоватом свете занимающегося дня, шагая взад и вперед по обсаженной старыми липами тенистой аллее, на которой еще виднелись оставленные покойным графом, бродившим здесь, следы, углубился в чтение содержавшегося в пакете письма.
XL. Реляция
Герцог де Бофор обращался к Атосу. Письмо, предназначавшееся человеку, было доставлено трупу.
«Дорогой мой граф, — писал герцог своим размашистым почерком неумелого школьника, — великое несчастье омрачает нам великую радость. Король потерял одного из храбрейших солдат, я потерял друга, вы потеряли г-на де Бражелона.
Он умер со славой, такою славой, что у меня не хватает сил оплакивать его так, как хотелось бы.
Примите мои соболезнования, дорогой граф. Небо посылает нам испытания соразмерно величию нашей души. Это испытание непомерно, но оно не превышает вашего мужества.
К письму прилагалась реляция, написанная одним из секретарей герцога. Это был трогательный и правдивый рассказ о мрачном, оборвавшем две жизни событии.
Д’Артаньян, привыкший к потрясениям битв, с сердцем, недоступным чувствительности, не мог подавить в себе дрожь, увидев имя Рауля, имя своего любимца, больше того, своего сына, ставшего, как и отец его, лишь бесплотною тенью.
«На утро, — сообщал секретарь герцога, — монсеньор герцог назначил атаку. Нормандский и пикардийский полки заняли позицию среди серых скал у подножия горного склона, на котором высятся бастионы Джиджелли.
Начали стрелять пушки, сражение завязалось; исполненные отваги полки продвигались вперед: пикинеры с пиками наперевес, мушкетеры с мушкетами. Герцог внимательно следил за движением войск, готовый поддержать их сильным резервом. Рядом с герцогом находились старейшие капитаны и адъютанты. Г-н виконт де Бражелон получил приказ не покидать его светлость.
Между тем пушки противника, который вначале стрелял не целясь, выправили огонь и пущенными с большей меткостью ядрами убили несколько человек вокруг герцога. Полки, колоннами шедшие на укрепления, также понесли некоторые потери. В наших рядах обнаружилось замешательство, так как артиллерия недостаточно поддерживала наступающих своим огнем. Действительно, батареи, расставленные еще накануне, стреляли слабо и неуверенно из-за плохо выбранной позиции. Направление снизу вверх укорачивало дальность полета снарядов и снижало меткость огня.
Понимая, насколько неудачна позиция, занятая осадной артиллерией, монсеньор приказал кораблям, стоявшим на внутреннем рейде, начать методический обстрел крепости.
Господин де Бражелон вызвался отвезти этот приказ, но монсеньор отказал ему в этом. Монсеньор был прав, так как он любил и берег этого молодого сеньора; дальнейшее показало, насколько справедливы были его опасения; едва сержант, получивший от герцога поручение, которого добивался г-н де Бражелон, достиг берега моря, как двумя ружейными выстрелами, раздавшимися из рядов неприятеля, он был убит наповал.