Маннергейм дальше своей линии не пошел, потому что боялся ввязаться в крупную драку с противником и нажить массу неприятностей уже в самом городе. В царской России он служил офицером, у него были свои вполне резонные соображения насчет Ленинграда. Он остановился в районе Сосново, почти на линии финской войны, а дальше отдал приказ своим войскам окапываться, и все. Гитлер требовал от него наступления и жутко злился, что никакого наступления не получается.
…Мы жили в коммуналке, часть которой смотрела окнами на канал, который теперь называется Адмиралтейским. Окна вылетели при первой же бомбежке. Комнаты на той стороне квартиры стали нежилыми. У нас там стояло пианино. Однажды на нем образовался сугроб.
Забудьте об электричестве! Вместо него коптилки. Выкиньте из головы отопление: никакого отопления! Буржуйка — и только-то.
Поколение, к которому принадлежала моя мама, еще не такое видело. Устроить в доме печурку для них не составляло особого труда. Брали бак, к нему приваривали или приклепывали трубу, которую высовывали в форточку. И все, тепло. Так жили.
Жгли все, что горит. Я отлично помню, у нас была большущая картина «Сирень». Это полотно с пышным букетом мы кромсали ножницами и кормили им нашу буржуйку.
Думали только о еде, больше ни о чем. Взрывов и стрельбы уже не боялись, все это для нас было уже на втором плане.
Маме ничего не доставалось. Она все нам с братом подсовывала. А сама? Бог знает, как она умудрилась жить и откуда у нее брались силы. Это материнство, это необъяснимо. Поймете ли?
Страшно-нелепое обрушивалось на матерей, если в зиму 1941–1942 г. их детенышу исполнялось двенадцать лет. Ребенок разом переходил на половинный паек. Детьми тогда считались только те, кто младше двенадцати лет. После этого рубежа существа превращались в иждивенцев, то есть вполне взрослых дармоедов.
Помню, что к середине блокадного периода ребенок привыкал получать 250 граммов хлеба, и матери к этому тоже привыкали. Как только ребенку исполнялось двенадцать лет, он сразу же переходил на половинный паек и получал знаменитые теперь 125 граммов. Блокадная норма не менялась до тех пор, пока не достигнешь призывного возраста или не пойдешь работать и попадешь в категорию ремесленников. Ремесленники получали рабочую карточку — 400 граммов.
Несказанно повезло! К 22 июня мне исполнилось двенадцать лет и шестнадцать дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и, возможно, поэтому выжил: перемен не было, я точно въехал в эти 125 граммов…
Страшные воспоминания. Я пошел навестить теток, маминых сестер. Когда поднялся к ним, одна из них была мертва, лежала голая, возле нее записка: «Когда умру, зажгите мою венчальную свечу». Вероятно, перед смертью сошла с ума: она почему-то сохранила заветную свечу. (К тому времени все свечки были съедены.) Другая тетка была жива, но примерзла к креслу. Увидев меня, она только и делала, что орала: «Ты ангел, ты ангел, ты ко мне спустился!» Иногда она приходила в сознание и шептала что-то более осмысленное. От взрыва на лестнице ей перебило позвоночник дверным крюком. Она доползла до кресла, залезла в него, ждала смерти, но тут пришел я. Что мне было делать? Помню, обыскал всю квартиру и нашел только деревянные колодки для обуви. Этими колодками я растопил печурку. Мертвую тетку накрыл простыней. Живую, Матрону Дмитриевну, я попытался приподнять и привести в чувство…
Доплелся за матерью… Ей удалось отправить тетку в госпиталь…
На следующий день мы с матерью и братом взяли детские санки и отправились в ту квартиру. Вывозить оттуда уже было некого и нечего. До нас там успела побывать группа молодых девок тогдашнего спецназа, которых мы прозвали зондеркомандой: они выносили трупы и одновременно шуровали по шкафам.
Милиции не хватало…
Ужас неимоверный: людоедство. Около Смоленского кладбища я наткнулся на труп с вырезанными ягодицами. Это была зима 1941-го — 1942-го. Какой месяц — не помню. Нам было не до месяцев.
Так как наш сосед, по мирным временам скрипач Мариинского театра, эвакуировался, на его место вселили семью рабочих с Кировского завода — двенадцать детей. Вскоре для нас, младших, самым страшным стало пройти отрезок от дверей нашей комнаты до выхода. Поскольку надо было передвигаться, приходилось идти, ощупывая застывшие трупы.
Ползло время. Шелестели списки подлежащих эвакуации. Первый обед, который нам устроили на той стороне Ладоги, состоял сплошь из сала — оно лучше сохранялось. Но для дистрофиков такой гостинец был тяжел. Мы с братом, конечно, все сожрали, и с нами ничего не случилось. А у мамы началась дикая дизентерия. Но с нами в купе ехали офицеры. Они направлялись с фронта в академию. (1942 год! Все-таки наше офицерье посылали в тыл на переподготовку!) Военным надоело, что соседке-старухе все время плохо. Один из них налил ей полстакана спирта и заставил выпить. Мать выпила. Очевидно, это был фронтовой способ лечения: на следующий день мать стала отходить, ей стало лучше, во всяком случае, она уже могла хоть что-то проглатывать.