В следующем романе “Чапаев и Пустота” сакральному приходится выживать в более жестких условиях. Впрочем, оно и не выживает, потому что здесь Пелевин больше не ведет работу по его реабилитации. В “Жизни насекомых” мифологические сюжеты резонировали с повседневностью, и это было реальным методом движения к истине религиозного порядка. В “Чапаеве и Пустоте” метода нет, остался лишь калейдоскоп ситуаций, искусственно нанизанных на сюжет об иллюзорности мира. Истины Пелевина стали назывными. Вместо того чтобы подтверждать их, он подводит под них мобильный дискурс произвольного исторического или культурного плана. Известно растиражированное признание писателя о том, что это “первый роман в мировой литературе, действие которого происходит в абсолютной пустоте” . Вряд ли с этим можно согласиться. В сущности, пустоты в романе вообще нет. По крайней мере, такой, которую иногда дано познать человеку, — равнодушно обгладывающей его до голого сознания, нигде не находящего утешения и жалеющего о самом факте своего существования. Речь, разумеется, могла бы идти о пустоте не как бессодержательности, а как равнодушии, равнозначности, о бодрийяровском “аде того же самого”. Но и такой пустоты нет. Ни в одной из полудюжины реальностей, выведенных в “Чапаеве и Пустоте”, персонажи почти не делают оглядок на себя и свою жизнь, а если и оглядываются, то это ничего не дает — кроме повода подвести одну галлюцинацию к другой. В своих реальностях они заперты вместе со своими мыслями и не перерастают этой тюрьмы.
Когда Пелевин говорит “пустота”, он имеет в виду лишь то, что перед лицом “ничто” одна реальность не истиннее любой другой. Но при этом он не создает никакого механизма отрицания мира. Борьбы против мира у него нет вообще, он может бороться с реальностью, разве что делая все ее виды поставщицами анекдотов. В итоге мир всегда самоотрицается чудесным образом, в свете чего неудивительно и отсутствие у человека реальной тоски по “ничто”. Пелевинская пустота не встречает нас мраком и не вводит в отчаяние, она не то что терпима, а даже приемлема. В ней можно сносно существовать, она может поглотить нас без боли, более того, может отвлечь от тягостных мыслей. Чтобы понять ее, мы следуем за бесконечными интенциями об иллюзиях и заключаем, что пустота, по Пелевину, есть бессмысленность опыта. Но эта мысль куплена слишком подозрительным сотрудничеством с современностью. Кажется, что в борьбе с ее знаками Пелевин не заметил, что уже обязан им. Стоит ли говорить здесь о заявленной новизне? Провести переоценку мира, связав ее с дискредитацией или уничтожением последнего, пытались не то что отдельные интеллектуалы, а целые направления вплоть до киберпанка.
В романе главное не пустота, а опыт пассивности в отношении к миру. Изображение того, как движутся сырые куски информации, когда человек на них не смотрит. Текст более чем безличен: он не предназначен для защиты чьей-либо позиции, не олицетворен для диалога и не требует веры в себя. Это достигается не только иронией, но и произвольностью структуры. Не только главы сцепляются друг с другом через случайные детали, но и сам текст готов к вторжению любых образов, какими бы чужеродными они ни были. Соседство Чапаева и Шварценеггера могло бы, конечно, рассматриваться как просто “высосанность” — в конце концов, на их месте мог быть кто угодно. Но именно эта “высосанность” и открывает, что есть на самом деле сознание современного человека. Оно есть синоним всякого порабощения, белый флаг, выносимый навстречу любому факту и событию. Пелевин решил продемонстрировать это без пастеризации реальности. Вообще, ее изображение у Пелевина иногда обвиняют в непроработанности, дешевизне, но не хотел ли он сам сделать его таким? Разве стилизация не является его принципом не в силу неумения писать по-другому, а в силу того, что сам мир воспринимается им как работа стилиста? Отсюда и берет начало его “постмодернизм”, агрессивное торжество лубка, — уже потому, что специфическому опыту отказано в ценности. Сегодня не нужно работать в японской компании, чтобы описывать ее будни без штампов, — сама реальность ничего не сделала, чтобы их избежать. Так возникает тема одиночества перед лицом действительности, а не других людей, в этом же, возможно, и одна из причин эффекта миддл-литературы. Получается, что социальное интересует Пелевина не в его природе, а лишь в экстатических эффектах на мир субъекта, часто туповатого обывателя, которого он, выводя за пределы отношений с людьми, стравливает с оголенной и неодушевленной действительностью. В таком смысле это логический предел экзистенциальной темы, хотя ее вырождение в иронию все же сильно дискредитирует столь высокий контекст.