На картине уже не столько изображение грустной сцены петербургской жизни, сколько мысль о жизни.
Картина скупа на действующие лица, но каждое лицо значительно и не случайно.
На первом плане старики, супружеская пара. По шинельке видно, что это очень бедные, очень аккуратные люди из сословия чиновников, и, может быть, не из последних, шинелька с бобровым воротником. Лицо старика сохраняет следы былой значимости, а лицо старушки – былой красоты. Но все у них в прошлом. Нажитого – жалкие узелки да еще более или менее приличная одежда. Одним судьба их не обделила – привязанностью. Вдвоем несут свой крест.
Они идут по льду Невы. Впереди единственная их радость – жалкая комнатная собачка. В лед вмерзла лодка. Вернее, остов лодки. Она и к месту, часть городского речного пейзажа, и подчеркивает мысль о зиме жизни. Собственно, жизни-то уже нет. Один остов ее еще держится укором всем зрителям. Но, впрочем, кто же в том виноват, что существуют на белом свете отставные чиновники с маленькой пенсией, что есть в жизни человека старость. На противоположном берегу Невы за каменной стеной сияет золотой шпиль Петропавловской крепости. И тоже не случайно. Каменной стеной отгородилась жизнь от бедных петербургских стариков. Они идут рука об руку, и это, хоть и слабое, но утешение. Утешение нам, зрителям, которых художник застал врасплох среди бурной и шумной действительности.
Стасов от картины пришел в восторг. Он заметил ее на выставке и не забыл много лет спустя, когда писал о художнике большую статью. «Тут являлся у Васнецова еще впервые трогательный, хватающий за душу сюжет, – вспоминал критик. – Муж и жена, бедные старики, чиновники, перебирающиеся с тощими своими узелками по льду через Неву на какую-то новую, далекую квартиру – новые Филемон и Бавкида, только не греческие, живущие припеваючи, а русские, согнутые судьбою и недостатками в три погибели и намучившиеся дотла».
Это, пожалуй, чуть ли не единственная картина Васнецова, где он показал беду человеческую. Не беду сказочных героев, не драму легендарных личностей – в легендах и сказках беда отодвинута от зрителя масштабом времени, масштабом мысли, – но житейскую, много раз наблюдаемую, вполне обывательскую беду. Неудивительно, что картину «увидел» и купец Павел Михайлович Третьяков. Казалось бы, золотая жила найдена. Но для большого художника игра на больных струнах бытия недопустима. Не нравственно наживать известность на язвах жизни. Васнецов, видимо, это осознал уже в ту пору, когда его картина привлекала к себе внимание зрителей Передвижной выставки. Казалось, он достиг желаемого, но душа его такой известности не обрадовалась.
Новый, 1875 год начался для Васнецова с неприятностей.
За семь лет пребывания в Академии учиться пришлось немного, пропуски затягивались на месяцы, когда приходилось исполнять большие редакционные заказы, был годовой пропуск по болезни.
Писать картину на Большую Золотую медаль – значит убить еще целый год, а то и два. Право на заграничное пенсионерство получают не столько самые талантливые, сколько самые вышколенные. Костя Савицкий за несдержанность языка вообще был не допущен до конкурса.
Все эти программы – путь от себя. Учеба давно уже перестала быть путем к себе. Писать библейских эллинов, что, кстати говоря, несообразно ни с религией, ни с историей, ни со временем, для удовольствия одного Федора Ивановича Бруни и ради того, что так полагается – не цинизм ли это?
Репин писал. Но для Репина, умевшего без драмы дать заказчику то, что ему надо, академическая условная тема «Бурлакам» помехой не была. Васнецов так не умел.
После начисто неудавшегося Аполлона, заданного Чистяковым, Виктор Михайлович понял: хоть вывернись он наизнанку – Большой медали ему не видать. Семирадским ведь тоже надо родиться.
За последним ответом на поставленный перед собою вопрос Виктор Михайлович пошел к самому Федору Антоновичу Бруни, но не в его ректорский, за тремя печатями для студента, кабинет, а к Бруни-художнику в Исаакиевский собор.
Долго смотрел на «Видение пророка Иезекииля». Все почти работы Бруни освещены каким-то странным светом, светом заходящего солнца. Оттого и фигуры словно вырезаны из пространства и наклеены на него. В этом есть что-то смятенное, что-то по-настоящему человеческое, живое. И все-таки… Где же она, червоточина?
«Господи! Да ведь не по-русски все – это!»
Подумывал, как тактичнее будет отказаться от конкурса, а пришлось решать совсем иную задачку – быть или не быть в Академии.
Подал заявление с просьбой перенести сдачу общеобразовательных предметов на будущий год, администрация пригрозила, что все задолжники останутся на второй год. И вдруг – отказ.
Прибежал к Праховым:
– Адриан Викторович, что делать? К чьей хоть ножке-то следует припасть?
Прахов принялся стеклышки в очках протирать:
– Боюсь, что припадать-то надо не к ноге, а к сапогу. Это сам великий князь Владимир решил прибраться в академической неразберихе.
– Второй год рисовать все те же фигуры – совершенно невыносимо! За фигуры-то у меня медальки серебряные.
– Остается одно – сдать хвосты. Помню, как Мстислав натаскивал Репина сразу по всем предметам: по истории, русскому, немецкому, географии…
– Времени-то совсем нет! – чуть не застонал Васнецов. – Брату за лень пенял, а сам в книги даже и не заглядывал.
– Попроситесь на прием к Бруни. Федор Антонович иногда и милость может явить.
– Ведь в главном-то, в искусстве, я нисколько не отстающий!
– С тем и идите! Солдафонство – живописцу ни ума, ни таланта не добавляет.
– Солдафонство живописцу ни ума не добавляет, ни таланта! – повторил где-то Виктор Михайлович, не пустого бунтарства ради, сочувствия искал; боялся, Бруни не примет, но Бруни принял.
Кабинет огромный, фигурка ректора потерялась за позолотою и бархатом.
– Подойдите ближе!
Пошел, думая сразу обо всем: о росписях в Исаакиевском соборе, о том, что впервые за все пребывание в Академии слышит голос ректора, тревожась неизвестностью.
– Васнецов, почему вы нарушаете порядок?
Голос раздался в спину. Остановился, оглянулся: великий князь Владимир Александрович.
– Чем же я нарушаю? Великий князь побагровел вдруг.
– Да тем, что ко мне надо обращаться – ваше высочество! Тем, что картинки свои на передвижную выставку послали… А эта ваша разнузданная неуспеваемость? Вы – нигилист!
– Ваше высочество!
– Вы – нигилист, толкующий о солдафонстве, хотя, казалось бы, каждому здравомыслящему человеку должно быть ясно: порядок искусству не вреден, а вот разгильдяйство – вредно!
– Ваше высочество!
– Я не кончил!..
Но сказать Владимиру Александровичу, видимо, было уже нечего, воцарилась тишина.
– Что вы имеете сообщить в свое оправдание, Васнецов? – как из колодца долетел размеренный голос Бруни.
– Занятый художественной работой, я действительно запустил учебу по общеобразовательным предметам. Я прошу дать мне время… Я сдам экзамены осенью, даже летом…
– Нет! – сказал князь Владимир. – Все бездельники будут сидеть в своих классах хоть десять лет!
Снова наступила тишина. И голос Бруни.
– Ступайте, Васнецов!
Пошел, как в тумане. Оглянулся – набережная, Нева, златоглавый Исаакий. Повернулся к Академии.
– Выходит, прощай! – развел руками. «Откуда взялась напасть?»
Снова поглядел на Академию, уже издали:
– Не век же, впрочем… в учениках-то.
На него оглянулись: вслух человек разговаривает.
– Что бог ни делает – к лучшему, – сказал прохожему, участливо смотревшему на него.
– Это верно, – согласился прохожий, поворотился лицом к Исаакию и перекрестился.
17 февраля 1875 года Виктор Михайлович Васнецов расстался с Академией художеств, получив от нее удивительную справку о том, что обладатель этой справки «состоял в учениках с 1868 года, показал весьма хорошие успехи, за что награжден двумя малыми серебряными медалями и одной большой».