– Добрый день, судари! – обратился к ним Виктор Михайлович, очень удивив своего друга. – Мы тут спорим с товарищем, вот я и хочу вас спросить, вы про войну турок с сербами слышали?
– Слышали, – ответил старший.
– На чьей же вы стороне, ведь Европу славянами нынче, как чумой, пугают. Очень уж ли это страшно?
– А вы-то из славян? – поинтересовался старший. Васнецов провел рукою себе по лицу, засмеялся.
– Русские!
– У нас в деревне если случается драка, то от нее всем нехорошо, – сказал старший, – и тому, кто дрался, и тем, кто просто живет в деревне. Нехорошее дело.
– Верно! – хлопнул рукой по коленке Виктор Михайлович. – Война и подавно нехорошая. Война подлость. Приходят в твой дом люди и режут тебя, ты для них хлеб растишь, а они тебя – режут.
– Да, – сказал старший, – война подлость.
– Потому русские и вступились за сербов! – объяснил ему Васнецов. – А коли турки допекут, то и всем народом встанем. И не потому, что это сербы, а это – турки, а потому, что турки с ножом да с кнутом. Ты в поле работаешь, а за тобой надзирает турок с кнутом. Рабство?
– Рабство, – согласился крестьянин.
– Но никто в Европе не чешется, Европе дела нет ни до сербов, ни до болгар. Но у нас есть дело. И я тебе скажу, Европе не славян надо бояться, а самой себя… Дальше носа видеть не хочет.
Теперь было понятно, что старший – это отец, а другие трое – его сыновья.
– Да, – сказал крестьянин, – ты говоришь правду. В мире много нехорошего. Они, – он указал на сыновей, – ушли из деревни в Париж. Я приехал к ним, а им негде меня принять, ютятся по углам. Я сегодня приехал и сегодня уезжаю.
Он встал из-за стола, пожал руку Васнецову и Ковалевскому, его сыновья тоже пожали им руки и пошли вслед за отцом, тихие, виноватые.
– История для Раффаэлли, – сказал Васнецов.
– Кто это?
– Художник. Рабочих пишет.
– Я такого не приметил.
– Нашего брата в Париже – пруд пруди. Может, и я многих проглядел. Одно знаю наверняка. Ох, Паша, нельзя так писать, как мы дома насобачились! Я сюда ехал с некоторым понятием о себе, а возвращаюсь – нуль нулем.
– Домой собрался?
– Картину вот свою парижскую кончу! – И, сделав страшные глаза, полез под стол.
– Крамской? – спросил Ковалевский, заглядывая под стол.
– Крамской! – хохотал Васнецов. – Полдня просидели – и совесть нас ну никак не замучила.
Они посмеивались над своим учителем и своим другом, не зная, что судьба готовит ему удар, хуже которого не бывает.
10 ноября Крамской писал Третьякову в Рим: «Никогда еще у меня не было до сих пор в моей жизни того, что я испытываю теперь, – вот уже несколько недель, как мне нравится мысль умереть. В самом деле, не лучше ли это состояние для человека? покой, но уже абсолютный, вечный, и только шум природы над могилою, как превосходная музыка, свидетельствует, что жизнь не прекращается, но какая жизнь? и что мы видим на свете? Особенно в толпе животных, названных по ошибке человеками? Мой дорогой мальчик, быть может лучший по сердцу, – умер; и как мне ни страшно от этого, но я считал бы себя счастливее, если бы и я умер ребенком».
Васнецов был рядом.
Он говорил, когда Крамской заговаривал, умолкал, когда Крамской молчал.
Иван Николаевич был сильный человек. Он продолжал работать. Он даже о славе пекся.
Попросил прислать свои картины Третьякова, две для Салона, две для выставки Общества Художников «Мерлитон», и еще монохромные портреты Васильева и Антокольского для выставки акварелей и рисунков. Последнее письмо, напоминающее об этой просьбе, он послал Третьякову 10 декабря, а 25-го сообщил о том, что возвращается в Россию.
Васнецов и в Париже резал доски, исполняя заказ Водовозовой. С отъездом Репина и Поленова кончилась для него жизнь светская. Это Поленов был вхож к Виардо и считал возможным спорить с Тургеневым. Чтоб без Поленова да Репина к Тургеневу собственной персоной – не-ет!
Чем он мог быть интересен классику?
К нему и Крамской-то относился хоть тепло, да не без иронии.
В письме к Поленову Крамской писал о Викторе Михайловиче: «Со мной теперь дядя Васнецов, который начал здесь одну интересную картину, полагаю, что, если он сработает ее, будет картина добрая…»
В этом «дядя Васнецов» – не только шутка и определение характера, простецкого, размашистого… Поленова Иван Николаевич дядей бы не назвал, и Репина тоже. Поленов – аристократ, Репин – автор «Бурлаков». Васнецов же был один из многих талантливых, милый человек, бедняк, Париж на деревню променял, окает – дядя!
Но именно к Ивану Николаевичу обратился Васнецов с криком о помощи, когда жизнь в Париже стала невыносимой: «Спасите от лишнего пребывания».
Все парижское житье Васнецова – сплошное безденежье.
«Я опять к тебе обращаюсь, хотя, может быть, это и причиняет тебе беспокойство, – писал он Максимову. – Я теперь без денег совсем, а между тем из полемики Стасова с Якоби я вижу, что покупатель отказался. Ужели это правда? Напиши поскорее, ради бога. Если Третьяков не отказался, то будь добр, напиши ему скорее и попроси от моего имени как можно скорее выслать деньги… Если ты знаешь, что значит быть без денег, то в Париже это еще любопытнее».
Русский человек Васнецов, едва поселившись в блистательнейшей европейской столице, уже страдал от одиночества и тоски по родине. Друзьям он успел сообщить, что останется в Париже до октября, но не 77-го, а 76-го года, и друзья, ожидая его возвращения, перестали писать. Пребывание, однако, затягивалось, держала начатая в Медоне картина. Впрочем, и медонские настроения Васнецова далеко не пасторальные.
«Живу я теперь не в самом Париже, – сообщал он Максимову, – а недалеко от него в Медоне. Живу себе ни шатко ни валко, ни на сторону, ни скучно, ни весело.
Больше работаю, что иногда спасает от неожиданных ураганов грусти и скуки самой тяжелой, самой окаянной! Среди чужой жизни вдруг иногда почувствуешь, что кругом тебя просто одно пустое пространство с фигурами без людей, с лицами без души, с речью без смысла!..
Один, один, один! Ну тут-то вот канцелярская аккуратность хождения на этюды немного и помогает».
Настроение нисколько не улучшилось и после переезда в Париж к Крамскому. Ох, стеснялся, видимо, Виктор Михайлович вынужденного своего нахлебничества. Человек-то был гордый и, как всякий вятич, с кремнем в сердце. Этот племенной их кремешок не мнется, не гнется, а если жизнь бьет, то искрит и крошится. Трудноватые люди вятские, но надежнее их, может, и нет на всей Руси.
Как раз именно во время житья у Крамского Максимов добыл для Виктора Михайловича какие-то деньги.
«Милый Василий Максимович, – тотчас откликнулся Васнецов, – видно, пословица наша правду говорит: „Старый друг лучше новых двух“. Кто бы стал так за меня хлопотать, как ты? Кто бы не пожалел последний грош отдать приятелю – опять ты!.. Было время, когда я считал тебя большим эгоистом, чем ты оказываешься. Даже меня дернуло начать картину, и бросить не могу, потому что дело в половине и продолжать тоже невмоготу. Ты и подумай теперь, насколько состояние много помогает моей работе!..
У меня теперь картина в вечернем освещении, и я по совету Ив. Николаевича (за что я ему вечно останусь благодарен) сделал все фигуры из глины и получилась просто живая сцена…»
Удивительное васнецовское письмо: что думает, то и пишет. Казалось бы, в такой-то радости, когда человек много для тебя старался и помог, об эгоизме можно и помолчать. Но как он, Васнецов, промолчит, если это сидело гвоздем в его сердце! Нет, в радости-то и недосказать всю правду. Огромное дружелюбие, вспыхнувшее в сердце, очищает и самого и должно очистить другого. Зачем же оставлять в сердце чуланчик залежалых обид – наружу их и вон!
И о картине всё сказано. Сам от себя в восторге – необычайно закручено. Вечернее освещение ставит задачи головоломные. Стало быть, есть порох в пороховницах, коли за такое взялся! Сам Крамской увлечен замыслом молодого товарища, и однако ж картина эта – крест. Через не могу пишется, даже после высочайшего милостивого слова.