Выбрать главу

По узкой винтовой лестнице стали подниматься вверх, заглядывая в узкие, как щели, оконца. Поднимались вверх, а пахло, как в погребе, неуютом.

Виктор Михайлович шел первым. Он уже взошел на площадку и ждал Илью Ефимовича, который затаился внизу. Тот все не шел, а Васнецов понимал это, не окликал, давая другу прочувствовать древний храм. И вдруг грохот, опрометчивый, совсем панический, удаляющийся.

Поспешил вниз.

Репин стоял на дворе, на желтой ноябрьской отжившей траве. Поглядел на Виктора виновато.

– Кровью пахнуло. Кровью, кровью! Я знаю, как пахнет кровь!

Виктор Михайлович смотрел на Илью Ефимовича с изумлением. Они снова пошли в Оружейную, молча, думая о своем.

«Запах крови услышал, – думал Васнецов, – вот сила воображения».

И недоверие кольнуло.

«Неужто играется? Среди людей искусства игрунчиков всегда много. У каждого почти своя маска, тщательно оберегаемая, подкрепляемая все новыми и новыми выходками. Лишь бы публика судачила… Расскажу про запах крови, и все это перескажут множество раз. И все удивятся силе репинского воображения. Воображения гения».

Посмотрел на друга с неприязнью, но встретил ясные его глаза, улыбнулся, засмеялся. Все принял и простил.

– Ты что? – удивился Репин.

– Так.

– Знаешь, тебе надо обязательно с Саввой Мамонтовым познакомиться. Ты ведь чахнешь без музыки, а у них и музыка, и вообще ярмарка. Ярмарка духа!

Заговорились, и позабылось кольнувшее недоверие. Вечером Виктор Михайлович пересказывал Саше и Аполлинарию историю с запахом крови, рассказывал восторженно.

– У Репина великая дорога будет. Того не украсть и не унять, что от бога. Ведь кто он? Чугуевский мещанин. Неуч, как все мы, а знакомства с ним весь Петербург желал, а теперь и Москва.

– Тут, наверное, и от характера зависит, – осторожно сказала Саша.

– И от характера тоже. Я с налета никак не могу сойтись. Мне нужно, чтоб душа с душой соприкоснулась, а это уж очень деликатное дело, не быстрое, но зато как золото, долгое и красивое, – и рассмеялся. – Вот и себя похвалил!

Снова резал окаянную деревяшку. Жить надо было. Хорошо хоть «Нива» прислала заказ на деревяшку.

Резал по своему рисунку: «Заблудилась».

Дело привычное, мастеровитости не занимать, и работа уж к концу, но глаза то и дело поглядывают на часы, и руки волнуются не от работы, а иначе, мешая точности, твердости движений.

– Все, Саша! Не могу больше. Еще три часа впереди, а уже не могу делом заниматься.

Александра Владимировна тоже давно уж в хлопотах, выгладила рубашку, вычистила костюм. Галстук у Аполлинария взяла, поновее, моднее.

Сегодня Виктора Михайловича ждали у Мамонтовых, на Спасско-Садовой.

Одевался, как на бал. Мамонтов большой железнодорожный магнат, миллионщик. Художники говорят о нем с восторгом, но как знать… Магнаты – на капризы охочи. А что греха таить – у Васнецовых надежда затеплилась. Тут ведь хоть один бы заказ хороший, один поворот колеса Фортуны на себя… Удача к удаче, как неудача к неудаче. Но ведь не все же в черноте пребывать. Жизнь, как зебра, пора бы и на свет выйти.

От таких-то мыслей, от надежд Виктор Михайлович отмахивался, гнал из головы прочь, но тепло и надежды из головы тотчас переселялись в самое сердце. И было тревожно. А ну как опять… неудача?

Отворили дверь дети. И тотчас умчались. Появился слуга, принял пальто.

– Проходите!

В доме движение, людей много. Все незнакомые. И хозяйка с Репиным.

– Елизавета Григорьевна, вот и наше Красное Солнышко – Васнецов. Не правда ли, у него и фамилия-то солнечная.

Елизавета Григорьевна подала руку для поцелуя. Смотрела хорошо.

– Мы знаем ваши картины, ваши рисунки.

– Вы-то знаете, Елизавета Григорьевна, – воскликнул Репин, – а вот он не знает, что квартиру-то вы ему подыскивали!

– Я не знал, потому что друзья хранили от меня в тайне и вашу заботу, и… – Виктор Михайлович зарделся, не умея быстро найти нужное слово.

– И наш дом… Простите за суету: идет жаркая подготовка к рождественскому спектаклю. Где же Савва Иванович?

– Я – здесь! – Из комнат даже ветром пахнуло, так стремительно шел этот огненный человек – Савва Мамонтов.

– Виктор Васнецов!

Рукопожатие крепкое, глаза цепкие, быстрые.

– Я увожу от вас Виктора Михайловича, – взял под руку, пошел быстро. – «С квартиры на квартиру» люблю. У нас художники бедноту наперебой рисуют, словно это мед для них. У вас другое. У вас не просто бедность, у вас – одиночество. Безмерное одиночество, на которое обрекает несостоятельных людей наше не очень-то доброе общество. Вам удалось показать неизбежность такого существования. Критики, как всегда, проглядели и картину, и ее вызов. Она ведь вызывающая при всей своей тихости. Она – приговор чиновничьей России, которая выбрасывает из жизни всякого, кто не может уже твердым почерком писать входящие и исходящие бумажонки… Так что знайте, этот дом – ваш друг.

Такого Васнецов не ожидал, но это было только начало. Тремя минутами спустя Мамонтов ввел Виктора Михайловича в зал со сценой и объявил сидящим за столом людям:

– Вы искали Мефистофеля – вот вам Мефистофель! Наилучший!

– Какой Мефистофель? – с упавшим сердцем обратился Васнецов к уходившему от него Савве Ивановичу.

– Фаустовский.

– Но я на сцене и близко не был!

– Виктор Михайлович! – на него, улыбаясь, смотрела Елизавета Григорьевна. – Да ведь мы все актеры такие же, как и вы – самовластные, и это будет не спектакль, а живая картина. В Маргариты меня определили, а Владимира Сергеевича – в Фаусты. Познакомьтесь.

– Алексеев, – подал руку будущий Фауст.

– Васнецов!

– Ничего, – сказал Алексеев. – Это вначале очень страшно, а потом даже и затягивает…

Это был брат Станиславского.

– Все! – крикнул издали Савва Иванович. – Вы пока обговорите сцену, а я посмотрю, что у нас в костюмерной делается, и вернусь.

– Итак, вы – Мефистофель, – сказала Елизавета Григорьевна. – Мы выбрали для нашей картины «Видение Маргариты Фаусту».

Лицо у нее было совсем простое, но сама простота эта была от ума, от знания. Возможно, и нажитая, но ведь добытое трудом еще притягательнее.

– Лежи, Аполлинарий, лежи! Ты мой талисман. Думаешь, чего я тебя из картины в картину таскаю? На счастье!

Виктор Михайлович поскакивал у полотна голенастым воробушком.

Все варианты были испробованы и отставлены, все сомнения оставлены. Теперь шла работа на большом холсте. Темная, почти черная полоса пересекла его, отделив небо от земли. Может, и безотчетно. Тут, домысливая, можно в дебри забрести, дескать, взял в траурную каемку земные дела, саму суть земного существования.

Все, видимо, проще. Эта темная полоса – запечатленная в художнике память: детства, память о далях вятского края.

Так же, как у Нестерова, елки. У него и в Палестине елки. Вспомните мозаику «Воскресения» в храме на крови. Вспомните вогнуто-вывернутый мир Петрова-Водкина. Петров-Водкин был профессор, он изобрел целую концепцию по поводу своего искусства. Но побывайте в Хвалынске, поглядите на изломы меловых гор над Волгой, и станет ясно: сначала были образы детства, а уж концепция придумывалась много позже, оправдывая практику.

– Так, Аполлинарий! Очень хорошо лежишь! Еще мазочек. И вот здесь. Ах ты боже мой! Блик не годится.

На этой картине ничто не должно ни сиять, ни сверкать. Это покой. Очень хорошо лежишь, Аполлинарий. Впрочем, можно подняться. Обед, наверное, стынет и Саша сердится. – И ахнул. – Спит!

Положил кисти, на цыпочках подошел к диванчику, сел: не хотелось, топая у картины, разбудить нечаянно уснувшего брата. Открыл лежащую на квадратном валике дивана, чтоб всегда под рукой была, книжечку Мея. Удивился: открылась на сне Святослава.

Святославу снился смутный сон:Будто я в горах под Киевом,Говорит он: будто в эту ночьОдевали меня с вечераНа кровати на тесовой черной ризою,Подносили зелено вино,Л вино-то с зельем смешано.Будто тощими колчанамиМне на грудь из грязных раковинКрупный жемчуг сыпали и нежили.