Аполлинарий взял с палитры брата краски, коснулся картона.
Взял наконец палитру. Работали молча.
– Рассказать тебе, чем мой Всеволод однажды занимался, когда службу проходил? Подняли их поутру, вооружили лестницами, клещами, плоскогубцами. Оказалось, новоявленные гении за ночь присвоили свои незабвенные имена множеству улиц и переулков. Всеволод одну вывеску домой принес: «Улица имажиниста Александра Кусикова». Так-то, брат!
– Никаких Кусиковых не будет. А вот улицу братьев Васнецовых я тебе обещаю… Так что, пиши, Аполлинарий, пиши весну. Старики о весне знают больше молодых. Пиши, художник, пиши!
Аполлинарий потянулся обнять брата, потому что ощутил в себе великое сиротство. Ведь они, два старика, может, последние художники в этом мире, отвернувшемся от былых ценностей. Но сдержался, сказал буднично:
– Я вчера с новыми зодчими не на жизнь бился. И никому ничего не доказал. Собираются такими домами Москву застраивать, хоть плачь. Что-то серое, безликое.
– Безликие дома – безликие города, безликие города – бездуховные люди.
– Вот и я про то же. А они от меня, как от мухи. У них – Корбюзье. Ишь как – Корбюзье!
– Аполлинарий, значит, кому-то нужно, чтоб люди стали бездуховными овцами.
– Но кому? Мы в молодости с тем же Пашкой Халтуриным, с братом Степана, о другом мечтали.
– Миром правит выгода. Кому-то выгодно, чтоб красавица Москва стала плоской, как камбала… Пиши, художник! Смотри, как облако-то просияло. Пиши!
Вместе с летом ушло тепло. В тереме и в благополучные времена зимой жарко не было, это когда дрова были свои, их возили из Нового Рябова. Виктору Михайловичу иногда казалось, что дом сердит на хозяина. Ему неуютно стало от своей красоты, от величия, и он, негодуя, нарочно поддается ветрам и морозам. Дом перестал быть крепостью от бурь.
Но вопреки всему – ненужности своей, отсутствию спроса на картины, старости, холоду, голоду, плохим краскам – художник каждое утро поднимался в мастерскую и хоть час, да писал.
Он посмотрел на свои замерзшие руки. Сквозь синеву посвечивала бледная желтизна старости. Сжал пальцы в кулаки, почувствовал, как послушно, железно напряглись мышцы. Сила не убывала. Стало вдруг весело. Подмигнул своей «компании».
Добрыня Никитич исхитрялся хватить мечом по змеиной башке. Сказка.
Царевна в изумрудном уснувшем царстве глядела сны про принца-спасителя. Сказка.
Ванька-молодец скакнул на Сивке-Бурке до заветного окошка, где царская дочь стоящего жениха выбирает. Сказка.
– Старикам сказки надо сказывать. Вот и сказываем…
Померещилось, что у царевны, летящей на ковре-самолете, глаз нехорошо косит.
Подышал на руки, спрятал пальцы под мышки, опять на них подышал. Взял кисть, палитру. А краски-то нужной нет! Пятнышко от краски. Все же и с пятнышка попробовал собрать хоть сколько-то.
Подошел к картине. Прицелился. Ошибиться было никак нельзя.
– Не хуже хирурга…
Тронул картину и тотчас бросил и кисть, и палитру.
Запахнул шубу, надел шапку, рукавицы. Ишь какая разумная жизнь! Холодно, зато одеваться не надо. И одет, и обут.
Сердито грохнув дверью, пошел вниз.
– Далеко? – спросила Александра Владимировна.
– За дровами! Я же ведь не простыня все-таки! Меня вымораживать не обязательно.
Хлопнул входной дверью. А на улице пожалел о своей сердитости. Ни за что ни про что Шуру обидел. Ей ведь семьдесят три! Вот какие годы-то теперь у них. И для таких-то лет такое время.
Москва была в инее, в пресветлых жемчугах зимы.
Он пошел, пошел и тотчас по привычке – полетел, не ведая на ходу свои семьдесят пять.
Думал о Толстом. Нестеров в друзьях у великого старца был, а вот Васнецов пришелся не ко двору. В самый расцвет «толстовства» сошлись пути. А «толстовство» – такая же ложь, как все прочие лжи. Правдовидец, правдоборец, Лев Николаевич на свое-то был слеп, как и все смертные… А ведь – гений. Без намека на оговорку. Гений! Как он умел объять человечество. И войну, и мир, а большего-то и нет в человечестве.
Что-то затрещало, загрохотало, рушась, валясь, в скрипах и стонах. Отпрянул, а потом только увидел – забор уронили. И как саранча – ломают, тащат, бегут!
Повернулся, сгорбился – и домой. Увидал обломок доски… Остановился, поднял. Еще обломок. Опять поднял.
– Эй, буржуй! – окликнули его. – Чего побираешься? Ты липы свои спили.
Поглядел на крикнувшего. Молодой парень, в шинельке, зубы скалит, а сам худой, желтый.
– Они живые, липы. Они как мы с тобой.
– Буржуй ты и есть буржуй. Липы пожалел. Главное, чтоб революция жила. Понял? А ты художества свои разводишь.
Парень убежал, таща большую добычу.
Посмотрел вослед ему: лицо у парня было умное, сообразит когда-нибудь и про живые липы, и про художества.
Он вышел к ужину последним, но, как всегда, минута в минуту. Все ждали его. И это было ему приятно. Весь мир полетел к чертовой бабушке, а в его дому покуда все на своих местах.
Рядом с дедом па высоком стуле – внук Витя. Далее молодежь. Дочь, племянники, племянницы. Прибыли Москву завоевывать. А Москва в топку летит… Впрочем, последнее – старческое брюзжание.
Варево было изобретено из чего-то невообразимого, но ели молча, как и принято было в этом доме. И вдруг – колокольчик.
Татьяна, дочь, пошла узнать, кто и почему.
– К тебе, папа! На автомобиле!
– Пусть ждут! Ждут! – сказал громко, чтоб те, в прихожей, слышали, знали…
С минуту посидел, но… встал. Глянул на Александру Владимировну.
– Мама, накрахмаленную рубашку… Ну, и сама знаешь. Полный парад. Пусть видят, что это такое – художник. Нынешние – в охламонов рядятся. А это охламонство с одежды-то на картины перекидывается. Диалектика. Это, что ли, у вас теперь любимое словечко? – сердито посверлил глазами свою молодежь.
Ушел к себе и уже через две-три минуты был одет, причесан и куда как величав.
Его привезли на какой-то Совет, показали нечто кубическое, нечто, по мнению авторов, совершенно такое, чего никогда до них не бывало.
– Бывало, – сказал он. – Ну, что тут смотреть? Да и о чем разговоры разговаривать? Коли прежнее на помойку истории, значит, – вы первые, как Адам и Ева. Только вот не поворачивается язык сказать вам: плодитесь и размножайтесь.
Он хотел уйти, но его слушали, и он еще сказал:
– Я старый человек, однако память мне не изменяет. Все ваши новшества уже в самом начале века были. Меня один биограф донимал, что я думаю и о том и о сем. Вот об этом, – пальцем указал на иссеченное кубиками лицо, – я писал ему: горьки плоды нашего европейского просвещения! Все это – помрачение русских умов. Исполать всякому, кто хоть пальцем пошевелит, чтоб помешать расползанию этих лишаев. А они расползлись-таки. Вот они – лишаи художества!
Домой вернулся веселый, помолодевший.
– Мама, я-то их и в хвост и в гриву! А они, знаешь, что? Собираются мне правительственную пенсию выхлопотать. Ибо, говорят: достоин по художеству моему.
Уже глубокой ночью он сел писать письмо сыну Михаилу.
«23 декабря 1923 г.
(…) Работаю все над старыми картинами. Думаешь, что совсем кончил, а когда раскроешь картину, то тут, то здесь опять поправки, и так без конца. Придется, вероятно, насильственно поставить точку.
Хотелось бы новую картину начать, да холста нет и красок хороших нет. А у меня и эскизы уже готовы, напр. – „Микула Селянинович“ и др. Да вот когда дойдут руки? – не знаю!
…В последнее время я перечитываю „Войну и мир“ (Льва Николаевича) – произведение великое! Многое мне стало понятнее и яснее. Великая эпопея русского народа!..»
Терем в Троицком переулке был похож на музыкальную шкатулку. По четвергам сюда приезжали блеснуть виртуозной игрой известные всей Москве музыканты, пели знаменитые певцы, и Федор Иванович Шаляпин тоже бывал. Но прогремели выстрелы на площадях, на самых благополучных улицах, и словно бы некто вычеркнул из календаря и четверг, и все другие дни тоже. Жизнь пошла на часы, терем умолк. Обитателям его казалось, что оборвалось само время.