Наденьке и гордо, и жалостно. Слезы мочат ресницы. Наденька не раскрывает глаз. Застыла. Теперь уже она не знает, что такое говорят. Говорят такое хорошее, что нельзя уже словами выдумать, и так много, что она не поспевает думать. Вся комната этим наполняется. Еще больше, больше! У Наденьки спирает дыхание. Еще, еще!
Звонок.
Наденька испуганно вскакивает.
Подушка, роза, пальма! Конечно, сперва пальму. Ничего, что криво. Только на третий звонок Наденька спросила через дверь:
— Кто там? Матрена!
— Конечно, боязно, барышня, открывать. Подумать: одни в квартире. Даже вон раскраснелись как!
В этом зеркале, как раз за подзеркальным столиком — он чуть отошел, — была щель между стеклами — узкая, туда по одному, как в щелку почтового ящика, можно перебросать эти листики; один за другим. Наденька встала и осмотрела дырку.
Апельсины
АНДРЕЙ Степаныч помнил в своей жизни случай: глупый случай. Даже не случай, а так — разговор. Он еще студентом, на домашней вечеринке, взял с тарелки апельсин и очень удачно шаркнул ногой и на трех пальцах преподнес апельсин высокой курсистке. И вдруг, как только курсистка с улыбкой потянулась к апельсину, какой-то гость — лохматый, в грязной рубахе под пиджаком, — залаял из спутанной бороды:
— Да! Да! Как вы… как мы смеем здесь апельсины есть, когда там, там, — и затряс сухим пальцем в окно, — там народ умирает с голоду… С го-ло-ду! — крикнул, как глухому, в самое ухо Андрею Степанычу. И блестящие глаза. И кривые очки прыгают на носу.
На минуту все вокруг смолкли. Андрей Степаныч повернулся к очкастому, все так же наклонясь и с апельсином на трех пальцах, и сказал:
— Возьмите этот апельсин и накормите, пожалуйста, Уфимскую губернию.
Очкастый не взял апельсина, но и курсистка не взяла, и Андрей Степаныч положил апельсин обратно в тарелку. С тех пор Тиктин заставлял себя есть апельсины: он чувствовал, что избегал их. И всегда именно при виде апельсинов Тиктин отмахивался от этой мысли.
Он твердил себе:
— Лечение социальных зол личным аскетизмом — толстовство и равно умыванию рук. Пилатова добродетель.
Этот апельсин никогда не выходил из головы Тиктина, и время от времени он подновлял аргументы. И вечером, в постели, после умных гостей, Андрей Степаныч налаживал мысли. Многое, многое шумно и умно говорило против апельсина, но где-то из-под полу скребли голодные ногти. И все мысли против апельсина всплывали и становились на смотр.
Вечером в постели Андрей Степаныч опускал на пол газету, закладывал под голову руки и смотрел в карниз потолка. Теперь он председательствовал и формулировал мысли, что получил за день. Мысли были с углами, иногда витиеватые, и не приходились друг к другу. Андрей Степаныч вдумывался, формулировал заново и притирал мысли одна к другой. Он ворочал ими, прикладывал, как большие каменные плиты, пока, наконец, мысли не складывались в плотный паркет.
Андрей Степаныч еще раз проверял, нет ли прорех — строго, пристально, — тогда он решительно тушил свет и поворачивался боком. Он подкладывал по-детски свою толстую ладошку под щеку, и голова, как вырвавшийся школьник, несла Андрея Степаныча к веселым глупостям. Он представлял, что он едет в уютной лодочке. Внутри все обито бархатом, и лодочка сама идет — такая уж там машинка какая-нибудь. Идет лодочка по тихой реке, и едет Андрей Степаныч к чему-то счастливому. А сам он — хорошенький мальчик. И все ему рады, и он сам себе рад. Андрей Степаныч никогда не доезжал до счастливого места, засыпал по дороге, подвернув под щеку густую седоватую бороду.
Наденька услышала голоса из кабинета — много густых мужских голосов и один ненавистный, медлительный, носовой, требующий внимания. Она прошла в столовою, чтоб лучше слышать, и долго выбирала стакан в буфете — и ненавистный голос цедил слова:
— Да, с крестьянской точки зрения, мы все бездельники, тунеядцы. А я, как судья, даже вовсе вредный человек — от меня исходят арестантские роты…
И бас Андрея Степаныча:
— Но мы-то, мы за все это ведь отвечаем? Или не отвечаем? Вот вы ответьте-ка мне.
Наденька перестала бренчать стаканами.
— Перед чем? — не спеша, в нос произнес судья. — Перед культурой или перед народом?
— Перед самим собой! — рявкнул Андрей Степаныч, и слышно было, как зло хлопнул ладонью по столу.
Секунду было тихо, и Наденька притаилась со стаканом в руке.
— Что ж это — самообложение? — насмешливо прогнусавил голос.
И вдруг роем, густо, быстро забубнили голоса, Надя слышала, как отодвинулось кресло, как шагнул отец, и стала наливать из графина воду. До нее долетели лишь обрывки фраз:
— Римляне, значит? Укрепление рабства?
— Результат? результат? результат? — старался перекричать голоса бас отца, настойчивый, встревоженный. И во всех голосах звенела труба тревоги.
— Что же? Кто же? — слышала Надя хриплый больной голос. — Сидеть, сложа руки, ждать?
У Нади билось сердце: «теперь, теперь резануть правдой и этому судье в лицо», и дыхание спиралось в груди; там, в кабинете, все те люди, те большие, взрослые — гости, приятели отца — их уважать и бояться привыкла Наденька — и она откладывала минуту. Она осторожно вошла в кабинет. Лампа под низким абажуром освещала дымный низ комнаты — ковер, брюки, ножки кресел. Наденька присела на подлокотник дивана — ее лица, она знала, не видно было в темноте.
Надя мысленно, наспех, внутренним голосом, репетировала, что она скажет, — скажет три или пять слов, короткую фразу, сбреет, срежет небрежным тоном, но в точку, с уничтожающим смыслом, повернется и уйдет, а они, пораженные, недоумевающие, останутся с открытыми ртами. И она слушала гул голосов, искала минуты, задыхаясь от волнения.
— Когда, вы говорите, поздно будет? Когда? — крикнул Андрей Степаныч.
Все на секунду смолкли. Не видно было, к кому обращался Андрей Степаныч. И вот из угла ровный, небрежный, ненавистный Наденьке голос методически начал:
— Я так понял, что тут боятся, что будет поздно, когда народ пойдет прямо на бездельников, то есть на культуру, насколько я понимаю.
— Да, — сказал в тишину Андрей Степаныч, — тогда — пугачевщина!
Мутная тишина заклубилась в гостиной.
— Вы боитесь пугачевщины, то есть попросту народа…
Наденька сама испугалась своего голоса: не ее голос, но твердый. Андрей Степаныч вскинулся в ее сторону, в тревоге, в испуге. Все головы повернулись и замерли: Наденька не видела, но знала, что на нее смотрят. На мгновение Наденька подумала: «Так и кончить и не идти дальше». Страшно стало. Но голос сам заговорил:
— …Народа, масс, пролетариата, которому нечего терять и не за что бояться. Против него направлены штыки и пули…
Наденька уж видела, что не выходит иронически, — другой голос говорит, не так, как думала.
— …А народ идет к вооруженному восстанию, рабочие организуются в свою рабочую партию, и кто ее боится, тот связан с буржуазией, и царским бюрократизмом, и нагайками.
Наденька почувствовала, что голос кончился и осталось одно частое, прерывистое дыхание, и в тишине это дыхание слышно, и вот теперь она может заплакать, а не гордо повернуться. Она чувствовала, как стучит кровь в лице. Наденька разжала руки, прихватила юбку, будто боялась зацепиться, и крутым поворотом рванулась к двери. Она шла по столовой, опустив голову, со слезами на глазах.
— Наденька, что случилось? — остановила ее Анна Григорьевна в коридоре. Но Наденька быстрыми шагами прошла в свою комнату, в темноту, и ткнулась в подушку.
Анна Григорьевна засеменила в кабинет — разведать, что случилось, кто обидел Наденьку.
После Наденькиной речи в кабинете стало на минуту как будто пусто. На минуту каждый почувствовал, что он один в комнате.
Кто-то щелкнул портсигаром, раскупорил тишину. Постучал бойко папироской о крышку.
— Та-ак-с… — протянул Андрей Степаныч и наклонил свою большую голову, развел бороду на грудь.
— Так-таки-так, — сказал медик и зашагал по ковру, пружиня колени.
Анна Григорьевна тихо стояла в дверях и ничего не могла понять, на всякий случай она улыбалась.