Он устанавливал резец, почти не дыша, шепотом поругиваясь. Вот, вот оно! Он затаивал дыхание, как стрелок перед спуском. Готово! Васильев, уж больше не глядя, затянул ключом гайки, накрепко, насмерть. Теперь пойдет тонкая, как бумажная лента, стальная стружка и под ней блестящая поверхность, глянцевитая, как шлифованная, и это должен быть размер. Но если перебрал? Тогда весь блеск и торжество позором навалятся на Филиппа, и ему… нет, уж ему-то не простят! Больно уж он хлесткий. Затюкают и год поминать будут.
Васильев ткнул рычаг над головой, и осторожно зашептал перебор.
Стружка широкой упругой лентой пошла от резца, завернулась в блестящую трубку и поползла со станка. Васильев пристально глядел, глаз не спускал с работы, как будто нужно было присматривать за стружкой, — теперь все шло уж без его воли, как бильярдный шар после удара.
Васильев волновался, потому что он всегда работал с риском, он ходил у самых пределов.
Васильев не видел, как проходили мимо товарищи, как подмигивали, глядя на напряженное лицо Васильева, — ишь, старается! — на грузную фигуру Игнатыча с руками за спину; Филипп издали учуял, учуял боком глаза, — Игнатыч глянул искоса и буркнул:
— Что, уж второй?
И Васильеву было лестно, а он только кивнул головой, будто ему это впривычку, сейчас, видишь, занят, валит дальше.
«То-то огонь-парень!»
Васильев смерил. Он мерил с трепетом, как игрок открывает карту.
«Чок в чок! Что и надо!»
Филипп весело вздохнул, сделал беззаботный вид и глянул на соседей.
«То-то дураки-ковырялы».
И ему хотелось, чтобы сам Игнатыч ему в лицо прямо сказал, что он молодец, аккуратист и первый в заводе токарь.
В воскресенье Васильев пересчитал еще раз получку. Три с полтиной он туго завязал в узел в платок, в красный, с белой каймой; остальные деньги — закопал в табак на дно коробки. Надел чистую рубаху, однобортную тужурку с раковинками вместо пуговиц. Оглядел ноги в новых ботинках.
— Всегда, сволочи, шов скривят. Работа называется, — поворчал, нагнулся и подавил пальцем кривой шов. Васильев жил в комнате у вдовой сестры.
— Аннушка, ты прибери и не зажигай ты, Бога ради, лампадку эту, шут с ней. Дух от нее, что в кухне.
Васильев стеснялся, что, если придет кто из товарищей и вдруг лампадка — сейчас скажет с усмешкой:
— Религиозный? Крепко Бога боишься?
И придется извиняться, что сестра, мол; что с бабой поделаешь! Тогда Васильев ругался в «богов с боженятами» и поглядывал на товарищей.
Филипп обтер рукавом свою фуражку с прямым козырьком, подул на донышко и приладил поверх прически. Во Второй Слободской чуть поскрипывал новыми подошвами и свернул к церкви Петра и Павла.
Солнце стояло высоко, было тихо, празднично, и смирно грелась на солнце пустая улица. Петропавловская церковь была нарядная, улыбчатая внутри церковь. Голубой с золотом иконостас и наивные цветные стекла в окнах. От них чистые цветные пятна ложились на белые женские платки, и ладан переливал разноцветным облаком, торжественным и задумчивым.
Васильев быстро оглянулся, не видит ли кто, и юрко шмыгнул на паперть. Солнце косило из окон цветными полосами, и блестели праздничные тугие прически, платки, а где-то впереди колыхались над толпой перья на шляпе. Чинной строго стояла толпа, все ждали херувимскую. Строгое молчание затаилось. Чуть слышно регент дал тон, и свежим дыханием вошел в церковь тихий аккорд. Люди перевели затаившийся дух, закрестились руки.
Васильев старался уловить в хоре голос Игнатыча — это он, должно быть, басом выводит: «о-о». Но хор пел вольней и вольней, и Филипп уж не старался высмотреть Игнатычев голос, слушал, смотрел на свечи, на радостный иконостас, на лампадки, как слезы. Филипп даже чуть было не перекрестился за соседом. Поднял уж руку, да спохватился и поправил прическу. И он стал в уме отговаривать себя от Бога.
«Какой есть Бог? — думал Филипп. Крепко подумал, даже озлился. — Если б был Бог, так стал бы он смотреть на безобразия, что по всей земле творятся. Человек безвинно погибает, а ему хоть бы что. Все может, а ничего не делает. Давно такому Богу пора расчет дать. — И Филипп с усмешкой поглядел на сосредоточенные лица соседей. — Поставил свечку в две копейки и думает себе два рубля вымолить. Держи, брат, карман!»