— Что Вам бросилось в глаза в университете Беркли? Чем отличается русистика там от русистики в России?
— Это большой вопрос. Пожалуй, в двух словах я не сформулирую — там образование другое и потребности другие. Скажем, в Московском университете я в течение двух лет читал спецкурс «Русский язык и культура XVII–XVIII века». Люди приходили, было человек двадцать студентов, мне большое удовольствие доставляло читать эти лекции. Представить себе, чтобы что-нибудь подобное можно было сделать в Америке, невозможно. Никто не придёт на такое, у них времени на это нет.
Я в Беркли читал, когда там была еще лингвистика (сейчас славянская лингвистика почти повсеместно кончилась), историю русского языка — такой курс можно прочесть. Конечно, будет мало студентов — два или три — потому что это никому не нужно. Лучше всего читать что-нибудь такое — «Genderin Soviet culture of the 1930s» — на это, конечно, можно набрать студентов сто. Узкие лингвистические проблемы никому не нужны. Можно работать с каким-то студентом отдельно, если ему или ей это нужно, но не читать такие курсы. Лучше с литературой. Литературу я читал и продолжаю, сейчас читаю русский XVIII век.
Там есть два уровня преподавания: так называемые undergraduates («маленькие» студенты, это почти уровень нашей школы, немножко побольше) и graduate — они профессионализируются. «Маленьким» я читаю Russian Medieval Culture and Early Modern Russian Culture. Это очень общий курс: там и про историю, и про древнерусское искусство, про икону, и про православие, и про литературу — всё вместе. Человек двадцать пять ко мне приходит, это прилично.
Славянская лингвистика заканчивается
Специальные курсы для старших студентов я тоже читаю: лингвистику почти перестал читать — нету спроса, читаю литературу и историю культуры, потому что это востребовано. Общая лингвистика вполне продолжает существовать — славянская лингвистика кончается, в Америке ее уже практически нет. Где-то она еще есть, в Германии, например, а в Америке почти нет. Вот наше поколение вымрет, и всё закончится. В Беркли, во всяком случае, я уйду на пенсию, еще одна моя коллега, — и больше ничего.
В России другая ситуация, во всяком случае, с лингвистикой. Во-первых, русский у нас — национальный язык, у него другая позиция. С английским языком в Америке тоже не так плохо, как со славянской лингвистикой. Так что тут есть понятная диспропорция. Но вообще конфигурация гуманитарной науки в России другая, чем в Америке. Здесь я лингвистикой продолжаю заниматься, у меня есть аспиранты, в Институте появляются молодые сотрудники — пока это живет. Как долго будет, не знаю.
Понимаете, нельзя сказать, что нынешняя государственная политика в отношении науки создает хорошие условия для гуманитариев, скорее наоборот. Кому на Руси сейчас жить хорошо? Тому, кто сидит на чиновничьем месте и может из этого места извлекать доходы. Это всё-таки не про науку. Конечно, это создает неважные условия, но как-то мы выживаем. Всё-таки не все только о деньгах думают, так что ничего.
— На чем сейчас сосредоточены Ваши научные интересы?
— Я кончил большую книжку, которую писал лет двадцать, — это история языка русской письменности. У меня есть по крайней мере два больших проекта на дальнейшее: я хочу написать книжку про грех и спасение в истории русской духовности. Я довольно много про это написал, но довольно многого не сделал. У меня есть достаточнопростой замысел работы о том, как покаяние отражается в русских житиях.
Я прочитал около трети русских житий. Это сложное занятие: это же не Димитрия Ростовского нужно читать (это жития конца XVII — начала XVIII века) — нужно читать жития того времени, когда они были произведены. А это сложно, потому что они существуют во многих редакциях, зачастую нужно идти в архив, сидеть с рукописями, много их сравнивать — это кропотливая работа.
Я хочу сделать какую-то работу про епитимийники. Я занимался XVIII веком, историей того, как люди исповедовались, причащались или бегали от исповеди и причастия. Кроме того, мы с одной коллегой хотим издать древнерусскую рукопись, она интересна лингвистически.
— У Вас очень много работ по XVIII веку. Чем Вас привлек именно этот период?
— Я не занимаюсь только XIX и ХХ вв., потому что это слишком близко, и слишком трудно, на мой взгляд, отвлечься от твоих сегодняшних вкусов, предпочтений. А XVIII в. — это уже достаточно далеко, как и Средневековая Русь, которой я тоже довольно много занимался.
В 18-м веке поменялся вектор развития
XVIII век — едва ли не главный для понимания того, как мы живем. Тогда мы поменяли вектор развития. В XVIII веке Европа хлынула в Россию в таких масштабах, каких до этого не было, элита преобразовалась на европейский манер, произошло то, что я бы назвал расколом общества — общество раскололось на две части. Это имело многочисленные последствия для развития России. Язык, на котором мы сейчас думаем, система понятий сложилась именно в XVIII веке.
У вас в хрестоматии все Евангелие да Евангелие…
— Вы занимались историей русского литературного языка. Такого рода занятия неизбежно сопряжены с занятиями церковной историей. В советское время это нередко приводило к проблемам, например, ставший сегодня классическим учебник Б. А. Успенского по истории русского литературного языка был первоначально опубликован за границей. А Вам приходилось с этим сталкиваться?
Конечно, приходилось. Помню один случай, который произошел, когда я уже перешел на филологический факультет, на кафедру русского языка. Мы сидим с нашей заведующей, Клавдией Васильевной Горшковой, вдруг раздается звонок из Издательства МГУ, и нам говорят: «Вы знаете, вот у вас в хрестоматии по старославянскому языку всё тексты какие-то религиозные… Вы не можете какие-нибудь другие подобрать, а то там Евангелие да Евангелие…» Как-то Клавдия Васильевна объяснила, что другие тексты отсутствуют. Конечно, с этим приходилось сталкиваться, и у меня было много неприятностей.
Это не так легко сейчас объяснить. Сейчас действует совсем другая общая парадигма. Для нас сейчас обращение к отечественной истории, к отечественному прошлому связано и с обращением к православию как к неустранимой части русской истории. А тогда разные ученые, следуя идеологическим установкам, идущим от коммунистической партии, старались как-то построить безрелигиозную историю Древней Руси. Это была дурацкая попытка, конечно, ничего из этого не получалось, но это сказывалось на работе.
Что касается историков, то у них речь шла о классовой борьбе, где духовенство — эксплуататоры, которые выполняют социальный заказ господствующего класса феодалов, ну и прочая такая чепуха. А что касается истории языка, то эта же линия выражалась в том, что церковнославянский считался иностранным языком — он не наш, не русский. Его употребляло духовенство, эксплуататоры, а настоящий литературный язык шёл из толщи народа. Так писал неплохой ученый Обнорский, у которого бывали и неплохие работы, кроме этого идиотизма.
В моё время главным проповедником этой доктрины был Федот Петрович Филин, который был директором Института русского языка (где я сейчас работаю). Он и ряд других людей писали… я бы сказал, доносы на то, что мы «разводим поповщину», занимаемся «иностранным» церковнославянским языком, «порочим» русский язык, говоря, что его история связана с историей церковнославянского. В ЦК КПСС вполне всерьез всё это рассматривали.
Неприятности у Успенского после выхода его книжки были связаны именно с этим. У меня тогда же, в 1985 году была книжка «Культурные конфликты в истории русского литературного языка» (то, что я потом переработал и переиздал в качестве книжки «Язык и культура в России XVIII века»). Вокруг книги Успенского разразился некоторый скандал, и моя книжка легла на полку и лежала там до 1990 или 1991 года. Действительно, если ты занимаешься историей письменного языка Древней Руси, ты неизбежно занимаешься историей Церкви, и это встречало недоброжелательное отношение многих людей, делавших карьеру на нерелигиозной истории русского языка.