У смертного одра есть свои удобства — никакой епитимьи нет, отпустят грехи — всё. Но есть опасность, что неожиданно помрешь, — тогда плохо. Но люди на этот риск, насколько я могу судить, в большом количестве шли. Опять же, это не значит, что они были неверующие, что они не молились. Но, конечно, много народу в церковь не ходило: в деревне часто церковь была ближайшая километров за десять, на Рождество да на Пасху сходят туда, и хватит. Так что не будем преувеличивать массовой религиозности людей Древней Руси.
Для верующего человека спасение — главная жизненная перспектива: тут поживешь-поживешь, а Там всё-таки вечность. Ясно, что весит больше. Конечно, мы живем и про это забываем, но порой всё-таки вспоминаем. В Средневековье люди жили, думая о том, что с ними произойдет потом. Как я думаю, русские средневековые люди часто считали, что спастись можно, так сказать, по случаю: Бог милосерд… Это сложный вопрос.
Как люди считали, какой процент пойдет в ад, какой — в рай? Что про это думал среднестатистический человек? Мы этого не знаем. У нас есть кое-какие источники, есть кое-какие апокрифы, где протагонист спрашивает у Архангела Михаила: «В день умирает семь тысяч человек, сколько спасется?» — и Архангел отвечает: «Семь». Какая-то мрачная перспектива.
Это всё-такие сочинения, идущие от тех, как правило, монашествующих, которые занимались устрашением населения, чтобы люди помнили о смертном часе и о том, что за свои грехи придется всё-таки ответить. Вот на таких людей, наверное, большое впечатление производило, что вы все грешники, вы все пойдете туда.
На Западе такое тоже было. Если почитать «Сумму теологии» Фомы Аквинского, видно, что для него важны схоластические проблемы, нормальный русский человек такими спекуляциями не занимался: как примирить милосердие Божие с тем, что такое количество не спасается. Он пишет, что, конечно, Бог многих предназначил к спасению, но люди в большинстве до этого не дотягивают.
Я подозреваю, что нормальный русский человек думал: ну, как-нибудь спасусь, ну что, меня Бог оставит? Может, какой святой человек попадется, за меня помолится, или до каких-нибудь мощей дойду, припаду, или иконы чудотворные помогут — много способов спасения. Поэтому регулярная исповедь никогда не была таким важным способом приготовления к спасению, как это было на Западе.
На Западе с какого-то времени Церковь очень мощно внушает населению, что, если не будешь часто исповедоваться, попадешь в ад. Ну, если не в ад, то во всяком случае в чистилище — тоже очень неприятная перспектива, ее очень боялись: как там тебя будут жарить, парить, держать в ледяной воде — ожидания страшные. Поэтому они чаще ходили исповедоваться. Русский человек думал: ну, как-нибудь. И есть довольно много историй про то, что я называю «незаконное» спасение.
— Сегодня у нас тоже вводят практику частой исповеди и причастия.
— Да, конечно, это идет из Парижа, прежде всего от Свято-Сергиевского института: там произошло развитие такого сакраментализма. Очень замечательно, конечно. Это непростое дело, требует большой перестройки. Богослужение должно быть другое при еженедельном причастии. Опыты такие есть. Чтение вслух так называемых тайных молитв и служение при открытых Царских Вратах — это всё есть, мне приходилось при таком присутствовать, это замечательно.
В Беркли, где я живу, у нас есть старый православный приход (в 1923 году построили церковь). В Американской Церкви, в основном благодаря деятельностиотца Александра Шмемана, очень распространилось частое причастие и служение при открытых Царских Вратах. Но это, конечно, требует «перетасовки» всего богослужения: что-то надо убрать, сократить хор.
Нельзя, чтобы служба продолжалась бесконечное количество времени, потому что всё-таки мы должны прямо сказать, что часами стоять за богослужением могут, вероятно, только пенсионеры, если им позволяет здоровье, а работающий, занятой человек не может. И Церковь должна с этим считаться.
В Америке это, в общем, выдерживается: в Беркли Литургия занимает часа полтора. Конечно, это не как у католиков, у которых всё за 40 минут. Всё-таки Литургия — это когда Небеса спускаются на землю. Если это время сократить до 20 минут, будет нехорошо, так что католическая практика всё-таки не идеальна. Но какую-то меру надо знать.
— Когда заходить речь об изменениях в богослужении, первый вопрос, который обычно встаёт, — это вопрос о церковнославянском языке. Какова Ваша позиция по этому вопросу?
— Я люблю церковнославянское богослужение, не скрою этого. Хотя, пожалуйста, в Беркли служат половину по-английски, половину по-церковнославянски. Я ездил к замечательному священнику поблизости, в Санта-Розе, у него паства состоит из какого-то количества русских, довольно большого количества англосаксонского населения, и еще ему удалось привлечь какое-то количество эфиопов. И служба идет на 90 % по-английски с маленькими вставками на церковнославянском и на гезе (на эфиопском) — тоже замечательно.
Я не могу никак сказать, что английский язык находится в каких-то противоречиях с православием, поэтому я не считаю, что и русский язык при богослужении исключен. На мой личный вкус, это несимпатично: я привык к церковнославянскому богослужению, мне кажется, что церковнославянский текст литургического канона всё-таки выразительнее, чем те русские переводы, которые существуют, что церковнославянское Священное Писание лучше переведено или, на мой слух, лучше звучит, чем русское Священное Писание — ну и так далее…
Если кто-то хочет, чтобы служба была по-русски, то, во всяком случае, в больших городах, где есть много церквей, пускай будут приходы, где служат по-русски — очень хорошо, я всячески приветствую.
По-моему, тут вообще не должно быть какого-то большого принципиального вопроса. Никакой богословской проблемы здесь нет, нет даже канонической проблемы. Мы знаем, что Собор 1917–1918 гг., я бы сказал, главный Собор в истории Церкви в постсинодальный период, благословил русское богослужение. Но я бы всё-таки предпочел, чтобы люди приложили некоторое усилие, выучили церковнославянский и наслаждались и красотой богослужения, и красотой церковнославянских текстов. Мне кажется, что православный человек может это сделать.
Как и где его преподавать? Я не думаю, что его можно сделать обязательным предметом в общеобразовательной школе, а в воскресных школах — чудесно. Слова-то на 70–80 % те же самые, что в современном русском языке, так что не так сложно выучить — ну, немножко грамматики. Никакой катастрофы нет, выучи. Конечно, если у тебя есть более важные дела, если ты предпочитаешь не учить церковнославянский, а ухаживать за больными — дай Бог, ухаживай, как-нибудь без церковнославянского обойдешься. К Богу много путей — на всех хватит.
— В одной из Ваших статей Вы отказывали в преемственности советской и дореволюционной интеллигенции. Как Вам кажется, революция, советская власть привели к необратимым изменениям в русской жизни? Существует ли преемственность между современным и дореволюционным русским человеком, или постсоветский человек слишком тесно связан с советским?
— Я думаю, что исторические перемены все необратимые. Назад не убежишь. То общество, которое было в дореволюционной России, совсем не похоже на современную Россию. Ничего общего. В этом смысле всякие попытки реставрации дореволюционного прошлого (как и вообще все попытки реставрации) — это создание совершенно нового, совершенно не похожего на то, что было.
Что можно воссоздать? У нас совершенно другое крестьянство: то крестьянство, которое было, уничтожено. Солженицын об этом писал: это другие лица. Когда ты смотришь на фотографии крестьянских лиц начала ХХ века, ты понимаешь — их нет. У нас нет никакого дворянства с его сознанием. Какое было дворянство до революции, мы сейчас не будем говорить, но ясно, что те жалкие опыты создания «дворянского собрания», что в постсоветскую эпоху имели место, никакого отношения к дворянству не имеют.