— Будут сатир и нимфа, — понимаете? Как древние мастера эти штуки писали. Только — на русский лад. Чтобы и природа была наша, русская: лесок березовый… небо изсиня-зеленоватое, с тучками… у пенька мухомор рдеет… И они, сатир и нимфа, тоже особые, русские, — духи нашей северной, бледной стороны… славяне, даже финны немножко, чёрт бы их подрал…
— Но в славянской мифологии не было нимф и сатиров, — заметил я.
— Ну, русалки были, лешие, лесовики, — с нетерпением возразил он. Как будто дело в имени? Вон, в Сибири верят, будто в тайге живут маленькие человечки, уродцы на козьих ножках, с золотыми рожками на голове. Их зовут царьками. Разве это не те же сатиры? Мне такого-то и надо — маленького сатира, плюгавенького…
— Это зачем же?
— А — в соответствии с пейзажем, чтобы природу символизировать. Греческие-то да римские Паны и прочие козлоногие черти слишком для нас великолепны… Это— пряная, наглая экзотика на виноградном соку, Вакхова команда, откровенное божественное безумие пьянства и чувственности. У нас такого чёрта быть не может: мы бражники, пивники, водочники, горелочники… у шкапчика больше Бахус-то наш. Вот и мой сатир будет этакий плутоватый, исподтишка грешничек потайной, оглядывающийся, трущобный Карамазов этакий…
— Странные у вас затеи! — засмеялся я.
— Оригинально, не правда ли?
— Оригинально. И не без остроумия.
— Спасибо за комплимент. Впрочем, он не но адресу. Не надо плагиата: признаться откровенно, я эти подробности не сам выдумал, — Виктория Павловна идею дала. Я хотел было — просто этюдик в старом роде, в классическом. А она увидала набросок, заинтересовалась и посоветовала: вы вот как напишите…
— Что же, успешно идет ваша картина?
Он поморщился.
— Моделей подходящих нету здесь, в глуши нашей православской.
— Ну, батюшка, — намекнул я, с улыбкою кивая в сторону поляны, все громче и вольнее шумевшей гостями, — вы, должно быть, уж чересчур взыскательны.
— Да не для сатира, — перебил он меня, хмуря брови. — Его написать, разумеется, не штука: безобразия на Руси — не искать стать. А вот насчет нимфы.
— Ах, для нее, значит, вы классические предания красоты, все-таки, допускаете? А я, признаться уже опасался, что вы и нимфу изобразите в pendant своему трущобному Карамазову — какою-нибудь Елизаветою Смердящею, что ли…
— Нет, — с убеждением сказал художник. — Многие из моих собратьев, конечно, так бы и написали. Может- быть, по-настоящему, так бы и следовало написать: правда, логика, тон «серенькой действительности» того требуют. Но я не могу. По-моему, женщину только тогда и стоит переносить на полотно, если она прекрасна. Я не умею, не хочу, не в состоянии писать наготу женского тела безобразною. Что в женщине безобразно, должно быть спрятано. Das Ewig-Weibliche должно быть всегда очаровательно, роскошно, изящно, ярко…
— Ну, положим, Ewig-Weibliches — это совсем не о теле сказано.
— Да, ведь, оно каждому особо является, каждому свое. Для нас, художников, формы тела — та же музыка души, что для других открывается в разговоре женщины, в пении, стихах, в подвиге ее ума или сердца. Линию красоты дайте мне: вот оно, мое Ewig Weibliche! Ну-с, а на скуластом, курносом, веснушчатом и жидковолосом севере нашем — насчет линий красоты, ах, как слабо. Личики еще попадаются сносные. Но фигуры! ужас! Либо кости, еле обтянутые кожею, либо мяса египетские…
Бурун задумался и потом, потупясь и запинаясь, признался:
— Я с Виктории Павловны хотел бы написать.
— Да, батюшка, — сочувственно согласился я, — это вам модель. В ней этих ваших линий красоты столько, что растеряться можно.
— Не желает, — с жалобною досадою возразил художник. Ужасно жаль. Не желает. Даже рассердилась, когда я стал было уговаривать. А ведь сама идею дала. И согласна со мною…