— Ну, не все же, Арина Федотовна.
— Все. Только который потайной, он из пузыря суслит. В кармане пузырь имеет. За обедом там, либо завтраком — ни Боже мой! Не пью, в рот не беру. А после — в-одиночку, запрется в кабинет или в какое недостойное место, да из пузыря свою препорцию и высуслит. Знаю я! Сама была замужем. Натерпелась.
— Да, ведь, этак вы, Арина Федотовна, с барышней свой род человеческий прекратить желаете!
Она лукаво улыбалась и говорила:
— Ну, уж и прекратить. Так вот оно — оттого, что девки да вдовы дуром замуж выскакивать не станут, — так вот и прекратится.
— Да как же иначе-то, Арина Федотовна?
Она отшучивалась:
— Наша сестра хитра. Устроится.
В тихом и здоровом раздольи Правослы я начал писать большую вещь, и мне не хотелось уезжать, покуда я ее не кончу, хоть в общих чертах. Когда именинная публика посхлынула, остались гостей у Бурмысловой четверо: я, Бурун, студентик Ахметов, да некто Иван Афанасьевич — пожилой, уже порядочно за пятьдесят лет, красноносый господин алкоголического типа, лысый и весьма обдерганный, в одеждах далеко не брачных. Признаюсь, я только теперь его и заметил.
— Кто сей? — спросил я Викторию Павловну.
— Несчастный… — равнодушно отвечала она. — Был архитектор или кто-то в этом роде. Теперь — сами видите: Иван Афанасьевич, которому, как Мармеладову, некуда идти.
— Фамилия-то его как?
— Э, он без фамилии…
Арина же Федотовна выражалась о нем кратко, но энергично:
— Прощелыжина!
И, помолчав, прибавляла:
— В шею бы его!
Однако в шею Ивана Афанасьевича не гнали, а стороною я дослышал, что вот уже пятый год, как пришел он, после аукциона крохотного своего именьишка, в Правослу, приютился, с разрешения Виктории Павловны, на три дня в старой бане, да так уже и не выехал, сел на шею правослянок тихим и бесполезным приживальщиком. Виктория Павловна никогда с ним не разговаривала, — по крайней мере, при мне. Да и он как будто чувствовал себя при ней очень неловко, заметно избегал часто попадаться ей на глаза и, заслышав ее голос, обыкновенно спешил стушеваться, как бы расточаясь в воздухе. Арина Федотовна обращалась с Иваном Афанасьевичем грубо и с язвительностью:
— Пропади мои глаза, — слышал я однажды под окном ее слегка гнусавый, насмешливый голос. — Чтоб мне не разогнуться, коли я еще в дворянки не выйду. Потому, как я полагаю, Афанасьич, не иначе затем ты подле нас, сирот, околачиваешься, чтобы меня, вдову, замуж взять. Что-ж, сватай, — пойду. Как только увижу, что тебе сутки до смерти остались, так и пойду. Чтобы, значит, тебя, сокровище ненаглядное, в могилку, а чин твой дворянский — на мне…
Он, впрочем, никому не мешал. Я видал его очень редко, ибо он был великим любителем певчей птицы и по целым суткам пропадал в лесах, ставя западни и следя за силками. А, между прочим, кажется, и за грибницами и ягодницами, ибо оказался сластолюбив, как обезьяна. Однажды он попался нам с Буруном в роще за садом с весьма юною деревенскою девицею, почти подростком, в позе нашептывания более, чем недвусмысленного. Девица взвизгнула и скрылась в орешнике, подобно лесной фее, а Иван Афанасьевич, как ни в чем не бывал, приятно нам улыбнулся и рекомендовал:
— Это Дашенька-с.
— Очень интересно слышать, — фыркнул Бурун. — Только как же вы это так, а?
— Послушайте, — заметил я старику, — ведь с такими похождениями недолго и в уголовщину попасть.
Он завертелся, заухмылялся, затоптался на месте.
— Хи-хи-хи. Дашенька не скажут. Я им платочек подарю, — они и не расскажут.
— Вот вам и трущобный Карамазов, — сказал я Буруну, когда мы отошли. — Половина картины есть.
Он вздохнул.
— Другую-то где искать прикажете?
Студентик, малый неглупый, развитой, много читавший и, как видно, работяга, — сильно переутомился зимою и теперь, давая себе драгоценный отдых, жил чисто животною жизнью.
— Жру, сплю и лобызаю Анисью! — восторгался он. — Месяца два подобной сарданапализации, — так мне потом на зиму и стипендии не надо: проскриплю до весны, питаясь собственным туком.
— А этика? — шутил я. Он же весело возражал:
— Этика будет потом. Не хочу этики. Не может быть у меня сейчас этики. Я себя на два месяца в скоты отдал. А у скотов этики не бывает.
— Ай-ай-ай! да, ведь, вы же толстовец?
— Зимою. Но сейчас — non possumus. Не только толстовцем, но самим Толстым обещайте меня сделать, — не желаю. Хочу быть не Толстым, но толстым. О, радость! совершенствуюсь!! дохожу!!! Уже и каламбуры у меня стали скотские! А в воздухе тянет пирогом и горелым салом, что предвещает мне от Анисьи вкуснейшую сластёнку… Летом — сластёнка, а зимою — этика.