Иван Иванович нашел, что c’est trop, и постыдно сбежал, возвратив «эпопейцам» билет, за недосугом, дескать, бывать по множеству занятий… За это «эпопейцы» всюду ругали его «классиком» и «парнасцем», произнося эти огорчительные аттестации с таким омерзением, будто на язык им попадало нечто вроде кончика чертова хвоста или что-нибудь еще худшее.
Несмотря на весьма усердную, даже, пожалуй, преувеличенную влюбчивость, рюриковский Шиллер умудрился как-то дожить до лысины и седых волос неженатым. Чудо не малое, в особенности для губернского города, как Рюриков, где и вообще-то всякий жених на счету, точно редкая дичь, а уж тем паче — богатый и с видным положением. Сам Туесов объяснял свою закоренелость в холостом состоянии тем условием, что он-де смотрит на женщину слишком идеально и предъявляет к каждой, которую хотел бы назвать своею женою, слишком высокие моральные и эстетические требования. Но, так как он был препорядочный волокита и не раз видали предметами его увлечений таких госпож, которые не удовлетворяли не то, что самым высоким требованиям эстетики и морали, но прямо-таки были живым их отрицанием и поруганием, то рюриковские скептики Ивану Ивановичу нисколько не верили.
— Дело, мол, совсем не в эстетике и морали, а в Аннушке. Если бы не Аннушка, которой Иван Иванович боится, как самый жалкий подбашмачник, то наши ли рюриковские мамаши не искусницы окрутить доброго молодца? Давно бы наш Шиллер, со всю своею эстетикою и моралью, пошел к венцу с какою-либо засидевшеюся девою — хорошо еще, если хоть сколько-нибудь недурной из себя, а то и флюсатой, и кривобокой… Где у нас в обществе красавиц-то взять? На всех вас, прихотников, не напасешься. Одна, две, много три на весь город. А там и обчелся.
Скептики были правы. По существу, Иван Иванович был давно и далеко не прочь прилично жениться и продолжить славный дворянский род свой. Но, какой бы пылкий роман ни затеял он, — все — только до последнего порога к законному браку. У этого же предела он сразу охладевал, как финляндская зима, и обращался на стезю благоразумия, ибо:
— А Аннушка?..
Это имя действовало на него вроде отрезвляющего ледяного душа, после которого долго бежит мороз но спине. Между тем, принадлежало оно молодой особе, которая, во-первых, была хороша собою, почти как ангел, впрочем, несколько широкоскулый, узкоглазый и опасно растолстевший в свои 27–28 лет; во-вторых, любила Ивана Ивановича любовью страстной, нежною, внимательною, безусловно верною, — была ему всем: в женою, и любовницею, и нянькою, и сестрою, и матерью, и слугою. В третьих, Иван Иванович тоже любил свою Аннушку гораздо крепче, чем в том признавался, пробыв десять лет спаянным с нею узами привязанности, вряд ли легко расторжимой даже помимо того тайного страха, который поливал его спину холодом до мурашек.
Аннушка была полною хозяйкою в доме Ивана Ивановича. Если прислуга не звала ее барыней, а лишь по имени и отечеству, Анною Николаевною, то исключительно потому, что она, не забывая в себе природной мещанки Персиковой, иного обращения стыдилась и не любила. Но в то же время ее с Иваном Ивановичем соединяла откровенная общая спальня, с величественным двухместным одром, близ которого Аннушка поставила и туалетный столик свой, так что она даже не имела своей особой комнаты в квартире, как госпожа, которая во всем помещении всюду у себя дома. Хозяйка она была превосходная: энергическая, зоркая, опытно наметанная, экономная в будничном обиходе, тароватая на праздничный случай — мастерица сберечь и прикопить, умейница и принять, угостить, удоволить пиром на весь мир. Холостую жизнь Ивана Ивановича она делала весьма приятною и — что редко — была очень любима и уважаема его друзьями, хотя все они слегка подтрунивали над ее мещанскою добродетелью до недоступности и над безумною ревностью, которою она портила жизнь себе и Ивану Ивановичу, как бочку меду — ложкою дегтю. И это в ней была не блажь, но болезнь: — несомненная и не шуточная; в проявлениях — часто смешная, но, в существе, опасная и очень мучительная. Малые сцены ревности, обыкновенно, беспричинные и по самым призрачным поводам, Аннушка устраивала своему сожителю приблизительно каждый день. Но, так как они не заходили дальше слез, попреков небывалыми грехами и жалких слов… разве — разве иной раз полетит в голову Ивана Ивановича какой-нибудь предмет средней тяжести, вроде головной щетки, туфли или книги, — то к ним Туесов притерпелся и не ставил их в большую важность. Гораздо серьезнее разыгрывались сцены большего калибра. Их Иван Иванович претерпевал 1) иррегулярно — всякий раз, когда Аннушка, бывало, заподозрит, а, тем более, обличит какую-либо новую его неверность; 2) регулярно— каждый месяц, в известное женское время, приближение которого делало Аннушку как будто немножко сумасшедшею. Она тогда совершенно переставала владеть собою и, бешено раздражалась по самым ничтожным предлогам, выходила из себя — иногда до полнейшего самозабвения: не сознавая ни ответственности, ни людей, ни обстоятельств, и вытворяя — ну, просто, чёрт знает, что! После иррегулярных сцен большего калибра, русые бакенбарды Ивана Ивановича, обыкновенно, лишь подозрительно редели с тем же отсутствием симметрии, которое некогда замечалось у Ноздрева после карточной игры. Но в одну из регулярных сцен, Аннушка, недолго думая, ткнула в шиллеровский лик сожителя зажженною свечою. Бакенбарды вспыхнули, как сено, огонь перекинулся на голову, и Иван Иванович, только чудом не потеряв зрения, с опаленными усами, бровями, ресницами, лишенный всякого волосяного украшения на лице и голове, должен был затем просидеть более двух месяцев безвыходно дома, пока не оброс в благопристойный вид. А рюриковские шутники присылали ему анонимные денежные переводы — кто рубль, кто два — на погорелое место, что бесило его даже больше потери бакенбард. Он-таки был самолюбив и, хотя не всегда понимал, когда над ним смеялись, но не обожал о том догадываться и, если догадывался, то становился лют. Это самая острая и дикая из ревных выходок Аннушки. Слабейшим же скандалам и буйствам ее Иван Иванович давно потерял счет. Надо, однако, оговориться в пользу Аннушки, что, хорошо зная свою слабость и бессильная с нею, непроизвольною, бороться, она старалась всегда избавить ее с глазу на глаз с коварным возлюбленным и принимала все, от нее зависевшие, меры, чтобы сор не выносился из избы. Но и шила в мешке не утаишь, — тем более, в губернском городе, не утаить ревнивых драк между сожителем и сожительницею. После каждого ревнивого неистовства Аннушка, разрешивши свою нервную грозу молниеносным взрывом, словно пробуждалась от тяжкого, дикого сна. И тогда не было границ ее раскаянию и стыдному изумлению пред самою собою. Плакала, выла, ползала на коленах, волосы на себе рвала, билась головою о стенку, и, примирясь, надолго затихала, скромная, милая, кроткая, покуда опять не вселялся в нее подозрительный бес и не обуял ее кровавым гневом. Вообще же, вне вот этих своих припадков, Аннушка была женщина чудеснейшая: поискать да и поискать по свету такой участливой и отзывчивой души. В безграничной и самоотверженной доброте, преполезный человек для всего своего знакомства и — необыкновенно жалостливая к бедным: именно уж рада была поделиться последнею рубашкою. В поведении своем, манерах, образе речи и движений она отличалась ровностью и спокойствием, которые менее всего позволяли постороннему человеку заподозрить в этой степенной, так хорошо и ласково красивой, русской женщине, с ясными голубыми глазами на круглом розовом лице, истеричку, способную на буйства — почти что человекоубийственные… Но Иван-то Иванович знал ее слишком хорошо. И именно припадки Аннушкииы всплывали на поверхность его памяти всякий раз, когда на дне мыслей начинали копошиться какие-либо матримониальные позывы. Он был совершенно уверен, что, если бы он, в самом деле, вздумал жениться на другой, то в день свадьбы, Аннушка, в трагическом неистовстве, обольет его серною кислотою, зарежет невесту, подожжет церковь, отравит свадебный стол и, в заключение, сама повесится. Теперь вот и к его чести надо сказать, что от риска подобными возможностями его удерживал отнюдь не один только жизнелюбивый страх. Нет, Иван Иванович жалел и Аннушку и, любя, не хотел ставить ее на границу тяжкого испытания, способного сделать ее не преступницею, так сумасшедшею, или и преступницею, и сумасшедшею вместе. Не хотел тем искреннее, что, — будучи великим сантименталистом или, как в просторечии зовется, Сердечкиным и влюбляясь едва ли не в каждую барышню или дамочку, хоть сколько-нибудь смазливую и умеющую разговаривать о чувствах, — он, по чистой совести, признавался себе, что настоящей любви, глубокой и захватывающей, он не переживал, в своих увлечениях, ни разу, и единственным серьезным и большим чувством, которое теплилось в его холостяцком сердце, оставалась, все-таки, привязанность к Аннушке.