Ночь была, действительно, чудная. Луна светила ярко до бесстыдства, выбелив землю, как снег, и вычернив все тени на ней, как уголь. Соловьев слышно не было, но вдали сотнями голосов кричали и урчали лягушки. На завалинке у амбарушки я приметил две нежные тени и, подойдя ближе, услыхал знакомый, веселый и безалаберный лепет:
— О, Агнеса! Милая Агнеса! Потому что, вообще, ты — Анисья, но в такую ночь ты Агнеса. Я Гейнрих Гейне, а ты Агнеса. Толстая Агнеса. Понимаешь?
Ленивый голос возражал:
— Чего понимать-то? бесстыдники!
Юноша продолжал лепетать:
— Он хотел обмакнуть столетнюю сосну в кратер пылающей Этны и написать на небе золотыми буквами: «Люблю тебя, Агнеса». Сосною! Но здесь нет Этны, нет кратера. И нету столетней сосны, потому что Виктория Павловна давным-давно продала лес на сруб маклаку Ведерникову. Но мы затопим печку, Агнеса! затопим жарко, как стихи! И дай мне полено, хорошее, доброе, русское полено: желаю писать по небу поленом…
— Врущий ты — врущий и есть! — резонировал ленивый голос.
Я окликнул студента. Он весело подбежал ко мне.
Я чувствовал доверие к этому славному малому, знал, что он предан Виктории Павловне душою и телом и будет рад помочь мне расстроить нелепую затею Буруна.
Я отвел его от смущенной и поспешившей стушеваться Дульцинеи и изложил причину, вызвавшую меня бродить полуночным призраком… Студент расхохотался.
— Вот идиоты-то! Вот олухи-то царя небесного! — говорил он. — Да, ведь, это у Виктории Павловны Арина Федотовна. Мы с Агнесою сами видели, как она недавно туда прошла. Еще я удивился, что так поздно. Но Агнеса говорит, что Арина Федотовна едет завтра с утра на базар в Успенское, — так, вероятно, забыла спросить, что барышне купить надо.
У меня — как гора с плеч. Трагедия превращалась в водевиль.
— Ах, жаль — Ваньки нет! — хохотал студент, — с вечера закатился на Осну рыбу ловить. Вот бы он нам изобразил рыцаря этого, печального образа… Ба, да вот и сама Арина Федотовна возвращается…
Фигура ключницы, белая и преувеличенно крупная при лунном свете, шаром выкатилась из калитки и, проворно мелькнув мимо нас, скрылась в своем флигельке.
— Арина Федотовна! — крикнул ей студент, — все ли благополучно? Соглядатаев-то видели?
— Уморушка! — отвечала она на-ходу, задушевным голосом, трясясь от смеха.
Мы не спали в эту ночь часов до двух — до белого утра. Сперва, сидя на крылечке, а потом — у меня в комнате, куда явились и герои глупого приключения, сконфуженные, что называется, до пуговиц, а Иван Афанасьевич еще и еле на ногах стоящий: столь наугостился. Он был сконфужен, весело хихикал, потирал руки, ухмылялся всем своим, разрумяненным от хмеля, лицом. Художник, наоборот, был бледен и мрачен, точно промах ревнивого подозрения, который должен бы, судя по здравому смыслу, его обрадовать, его несказанно огорчил… Лица у обоих — и смеющееся, и унылое — были удивительно смешные и глупые.
— Кабаллерос, — встретил их студент, — даю вам честное слово: на конкурсе дурацких рож вы получили бы первые премии.
— Отстань! — рыкнул Бурун.
А Иван Афанасьевич залился резким смешком и бессмысленно повторял:
— Да что же-с? Уж такая вышла оказия…
Студент посмотрел на него и рукою махнул:
— Эх вы!.. Красноносая оказия.
— Ну, что этот с ума сходит, — зло сказал я, ткнув пальцем в Буруна, — хоть сколько-нибудь объяснимо: влюблен до одурения, ревнует, мучится… Но вас-то, Иван Афанасьевич, вас-то кой чёрт понес на эту авантюру? Да, — что бы там вам ни было, кто бы там ни был, — вам-то какое дело? Пьяный вы человек! нелепый вы человек! ну, какое вам дело?
Он, — красный, лоснистый, с маленькими масляными глазками, — все сыпал свой дробный, противный смешок, в котором звучали и смущение, и что-то себе на уме, затаенное, хитрое.
— А, может быть, и есть-с? — бормотал он сквозь свой хихикающий, подмигивающий, двусмысленный хмель. Отчего вы так полагаете, что мне никакого уж и дела в сем случае быть не может? Ан, вот и есть-с. Вы у нас здесь человек новый, а я-с тут испокон веку… ан, вот и есть-с.
— Что вы хотите сказать? — сухо и не без отвращения спросил я его, в ответ на эти кривлянья.
Он посмотрел на меня искоса, с пьяным лукавством, помолчал, как бы собираясь с мыслями, и горчайше прослезился:
— Викторию Павловну — мою, можно сказать, покровительницу и благодетельницу, — дерзают подозревать, как последнюю развратную тварь какую-нибудь, а мне дела нет-с? Что вы-с! Меня поят, кормят, в доме приют мне дают, а я попущу, чтобы этакие нарекания на них взводились, и мне дела нет-с? Я, Александр Валентинович, милостивый вы государь мой, Викторию-то Павловну знал еще девчоночкою, в коротеньких платьицах-с, обласкан ими от юности ихней, счета благодеяниям ихним ко мне, малому человеку, сложить невозможно, — вот что-с. Так, ежели бы после всего того я не оберег их от дурного слова, от злого обидчика-с, — так уж что же, в таком разе, был бы я за человек? Был бы я свинья, а не человек. Обыкновенная чернорылая свинья-с!