— Да что это, право, она на наших дорогах засовалась? — тревожно волновалась Авдотья Никифоровна — и сильно любопытствовала о Виктории Павловне.
С одной дороги — от князя — ее легко убрали путем ловко составленного анонимного письма, от обвинений которого Виктория Павловна пред сиятельным женихом своим не захотела отречься…
А о другой дороге — к Экзакустодиану — Колымагина со Смирнихою, напротив, задумались было: не привлечь ли на нее, Викторию Павловну, как новое орудие, через которое можно будет влиять на строптивого пророка, с каждым днем все более и более выходящего из подчинения своим антрепренершам? Но как раз в это время в секту вошла юная купеческая дочь, Серафима Алексеевна Алексеева, девушка чудной и как бы истерической красоты, осененная даром странных вдохновений, в припадках которых она, — обычно, далеко не умная, совсем не образованная, даже малограмотная, — начинала говорить очень недурными стихами. Эта бурная речь рифмующей пифии лилась из уст ее иногда целыми часами, и внимательные, мистически настроенные, слушатели умели находить в ее четверостишиях то угадки давнего прошедшего, то ясновидение далекого настоящего, то пророчество будущего… Если бы эта прекрасная сибилла не была дико застенчива и не питала страха и отвращения ко всякой публичности до такой меры, что, при большом и чужом обществе, решительно не способна была проявить свой дар, а, наоборот, поминутно выказывала себя в самом смешном свете и глупом виде, Авдотья Колымагина сумела бы пустить ее среди мистиков и мистичек Петербурга в широкий ход, не хуже Экзакустодиана. Но на первых же опытах Серафима оборвалась самым позорным образом, обнаружив полную неспособность к шарлатанским самоприкрасам и большую, грубую, громкую искренность, от которой жутко приходилось — прежде всего — «игуменьям», терпевшим от ее честной, но нелепой дерзости ежечасные и остро уязвлявшие обличения..
— От одного Экзакустодиана смерть была, а ныне обрели честную парочку! — злобилась Колымагина, но терпела. Во-первых, потому, что (Серафима была не какая-нибудь нищая с улицы, но имела свой капиталец, хотя и не большой, и — дура-дура, а держала свои заветные денежки крепко, очень аккуратно считаясь с Колымагиной за свое содержание, делая иной раз кое-какие вклады и пожертвования, но далее — ничего! Во-вторых, удивительная красота ее, даже и безмолвная, служила обители редким украшением, которое жаль было потерять. Многие милостивцы затем только и приезжали на молитвенные собрания, чтобы полюбоваться Серафимою, в ее царственной повязке-диадеме вокруг головы, по черным кудрям. В третьих, ближайшие и интимнейшие покровители секты, из богатых и знатных мистиков, успевшие ознакомиться с стихотворно-пророческим даром Серафимы, возымели о ней высокое мнение и разные таинственные надежды, которые преждевременно разрушать опять-таки Колымагина почитала не выгодным. А в четвертых и главных, Экзакустодиан зажегся к Серафиме короткою, но сильною страстью, которая, временно, отодвинула на задний план все другие его увлечения. Он увидел в Серафиме родственную натуру, почти что самого себя, но— в прекрасном женском образе, вроде падшего ангела. Провозгласил ее «королевою небес» и пророчествовал ей быть матерью того удивительного младенца, мечта о котором так причудливо переплетала в его буйной жизни грех со святостью и подвиг с преступлением. Все это, по совокупности, возвело Серафиму в обители на высоту в самом деле какой-то царицы, — по крайней мере, номинальной: которая государствует, но не управляет. От нее ровно ничего не зависело в секте ни морально, ни материально, но условное положение создалось такое, будто зависело все. Создался культ чисто-внешний, показной, но настолько признанный и в недрах секты общеизвестный, что «игуменьям» неожиданно пришлось согнуть головы пред собственным своим созданием. Хотя воли от них Серафима никакой себе не получила, но делался вид, будто она-то, эта новая «королева небес», и есть истинный центр секты, матка в святом улье, и все в обители творится ее волею и освящается ее именем… Фальшь и ложь, которыми окружалась эта двусмысленно возвышенная роль, быстро довели Серафиму до глубокого разочарования в себе, и в людях, и, прежде всего, до злейшего презрения к окружающей, лицемерной среде, которой она чувствовала себя обреченною безвыходно, навсегда расстаться с нею не умела, да, избаловавшись, пожалуй, уже и не хотела, а жить в ней стало совсем тошно — до самоубийственной мечты. С тоски и бессильного гнева бросилась к обычному лекарству русских купеческих женщин: начала попивать и, с вина, делалась еще несноснее для окружающих…