Я уже вступил в тот возраст, когда многое начал понимать. Мать рассказывала, что отец ушел на войну, будучи полон мыслей о славных делах, которые ему предстояло совершить во имя отечества, и даже маячившая на линии фронта возможность гибели ради этого ничуть его не пугала. Я же увидел разочарованного и уставшего старика двадцати семи лет от роду, придавленного чем-то, что он называл «разбитыми иллюзиями». По вечерам после ужина в нашей семье велись разговоры всё больше о христианской справедливости, перемежаемые литературными обсуждениями, политические же темы были под запретом. Я чувствовал, как в моих родителях взращивался непоколебимый пацифизм, чего они не скрывали, а скорее наоборот. Отец вернулся к своей прежней профессии учителя и на уроках всеми силами насаждал свои взгляды среди учеников. Порой во время его пламенных речей мне хотелось провалиться сквозь землю со стыда, я сидел, вжавшись в скамью и опустив голову. Как же в этот момент я ненавидел его, себя, всех вокруг, прекрасно знавших, что я его сын. Сейчас я понимаю, что по большому счету всем было на это плевать, никто не видел ничего зазорного в речах отца, а многие и вовсе слушали его с интересом. Тогда же я внутренне кипел. Как он мог говорить о доброте и всепрощении, о бедах, которые несут войны, когда Германская империя теперь стояла на коленях перед всем миром, будучи полностью разоружена, ограблена экономически и земельно, и народ несправедливо задыхался от кризиса? Как можно было такое попустить, простить и забыть? Так мог говорить только трус и предатель. Такой же трус и предатель, как те, которые решили подписать кабальное перемирие, когда мы еще способны были задать жару врагу. На своих уроках отец не позволял писать сочинения на общественные темы – лишь литературно-художественные размышления, он жестко пресекал всякие политические споры в пределах школы, впрочем, как и за ее пределами во время пеших прогулок с классом. Он был активным участником «Перелетных птиц» и постоянно таскал нас в походы, в которых мы проводили какие-то бессмысленные собрания Общества любителей природы, разучивали дурацкие песни из сборника Бройера «Лютня-простушка», затем распевали их, сидя у костра на берегу Кимзее. Живописное озеро располагалось недалеко от города и за свои размеры было прозвано Баварским морем. Привольно раскинувшееся у подножия гор, оно действительно выглядело впечатляюще, и рыбалка на нем была не таким уж отвратительным времяпрепровождением, а выловленная и приготовленная тут же на костре форель и вовсе была замечательна. Но, к сожалению, все это сопровождалось уже набившими оскомину пацифистскими разговорами нашего учителя – моего отца. Я совершенно не понимал, как можно быть настолько невосприимчивым к тому, что творилось в стране. Наконец мне надоело, и я наотрез отказался участвовать в этом балагане. Отец и мать пытались повлиять на меня, но оба по своей природе были слишком мягкими. Я же обладал тяжелым нравом и сильной волей, взращенными во мне непонятно каким чудом.
Однажды, слоняясь с друзьями по городу, мы наткнулись на некое подобие митинга. Центром его был затянутый с ног до головы в кожу мотоциклист среднего роста. Лицо его не представляло собой ничего необычного: округлое, бледное, маленький шаровидный нежный подбородок, серые, судя по прищуру, близорукие глаза, тонкие, правильной формы губы. Он снял кожаные перчатки и бросил их на еще горячий бак своего мотоцикла. Я обратил внимание на его ухоженные, почти женские руки, но, впрочем, так же быстро я переключился с его внешности на речь. Он был прирожденным оратором, громко кричал о еврейском капитале и большевизме, призывая к борьбе с теми, кто стоял и за тем и за другим. Поначалу я мало вслушивался в слова, меня заворожило, как он говорил: порывисто, восторженно, словно готов был тут же выпорхнуть из своей оболочки и, обратившись в слова, которые сам же и рождал, мчаться по миру, раздавая то, во что верил. Я жадно наслаждался зрелищем свежего идейного человека, удивительным образом оказавшегося в нашем захолустье, и постепенно начал вслушиваться в то, что он говорил.