— Иди сюда, — подзывал Женька.
— Зачем?
— Ну иди…
Парнишка подходит.
— Дай двадцатник!
— Нету…
— Врешь ведь?
— Ну нету…
— Попрыгай.
— Чего я буду прыгать?
— Жмотишься двадцатника?
— Нету у меня.
— Найду, все мои будут?
Парнишка растерян. Если продолжает упираться, все повторяется сначала. А если вытаскивает двадцатник, то:
— А чего ты жмотился? Докажи, что не жмот. Дай еще…
Сказка про белого бычка получалась, весело было…
Пришел под ночь домой: пахло денатуратом — у мамы опять разломило поясницу. И опять прошедший день показался не моим…
— Держи руля вправо, пришвартовываемся к берегу! — скомандовал Хысь.
— Зачем? — опешил Женька.
— Там деревня вроде какая-то, — сказал Валерка.
— Ага. Населенный пункт с магазинчиком посередке.
— Ну и что? — допытывался Женька.
— Брать будем.
— Мы же там ничего не знаем, — как, куда? — недоумевал Женька.
— По-моему, кто-то счас только болтал — хочет второй магазин брать. И все согласные были, э-э?
— Я говорил — потом…
— Потом будет суп с котом!
— Хысь, сам посуди, где мы сейчас этот магазинчик будем искать? Собак только разбудим, — сказал я.
— Слушай, Глиста, — это Хысь меня так иногда называет за высокий рост и худобу, — ты че? Опять думаешь, что умнее всех, что ли?
— Ничего я не думаю…
— Ну а че тогда выступаешь? Э-э?
— Не выступаю я. Сказал просто. Заловят же нас…
— Глиста, ты че против меня имеешь?
— Ничего не имею…
— А может, чего имеешь?
— Ничего, говорю же…
— Подумай лучше, раз ты такой умный. Или чего имеешь?
— Хысь, ну брось ты, никогда я против тебя ничего…
— А то смотри, за мной не заржавеет. Лупоглазый, может, ты чего имеешь против?
— Ничего.
— Ну и в рот тебе компот, вороти к берегу.
Бред! Мы же как пить дать попадемся. И глупо как! Хысь блажит, а мы будем расплачиваться. Надо сказать ему об этом. Сказать, пусть один лезет в этот магазин, если охота, и сидит потом. Пусть… Но почему, почему я гребу и молчу?! Словно околдован, заговорен… Язык будто не мой, ослаб, не в силах шевельнуться, и челюсть сжимают тиски, и где-то в животе холодок… Страх! Нет, когда гонятся за тобой с ружьем в руках, стреляют и дробь шлепается в воду, это еще не страх — испуг, еще продолжает работать голова, слушается тело. Страх — когда ты как бы уничтожаешься, перестаешь жить — ты есть, и тебя нет, — когда тупеешь и тобой можно управлять как угодно, ибо ты только боишься, боишься, и больше ничего! Я читал, одна из самых тяжелых казней — казнь мерно капающими на голову каплями. Сначала упала невинная маленькая капелька, потом на это же место другая, третья… И вот уж, кажется, по голове бьет огромный молот, а голова превратилась в барабан, но человек не умирает, мучается, сходит с ума. Так же, по крупице, по крупице срабатывает и мерно капающий страх: тут подчинился, там сдался… И жизнь становится как во сне, мир отделен пеленой, ты боишься милиции, людей, Хыся… Чудно это, но не Хысевы же кулаки страшат, пожалуй, одолею его в честной драке, не пиковинка даже его острая, что-то другое. Может, то, что каждое нормальное слово, без прохиндейства, ухмылочки сказанное, он обсмеет, в доброе чувство вцепится, перевернет его, растопчет. Он ловко умеет это делать, и начинаешь свое хорошее, самого себя прятать, лебезить, унижаться. Лишь бы Хысь не тронул, не задел, а лучше — одобрил бы… А дома мать… Любит сыночка, надеется, тянет из последних сил, покупает ему, бесслухому, баян — учись, живи, радуйся!
Не раз я представлял, как скину Хысеву руку со своего плеча, когда он по-приятельски похлопывает, повернусь и уйду, вольно насвистывая. Но не мог этого сделать. Не мог, и все. Выше это было моей воли.
…Мы сидели в песочной выбоине, желтым пятаком зиявшей на травянистом берегу. В сторонке валялась пара опорожненных бутылок. Вдруг Хысь сказал: