Под вечер всех нас выпустили, и я стремглав помчался к Будзиловичам. Все правда: мама сидит на кухне и пьет чай… с конфитюром, с печеньем!
Тут же появились и пани с Болесем. Я рассказываю, мать дополняет, а те ловят каждое слово. Меня усадили за стол, пани сама принесла пирожок с мясом, положила в стакан два куска сахару и все хвалила меня за поведение. Я чувствовал себя героем!
Назавтра прихожу я в училище, и только сунул учебники в парту, как меня вызывают к директору. Никогда еще он меня не вызывал, поэтому явился к нему, дрожа от страха.
Директором училища был хорошо известный тогда в Вильно черносотенец, русификатор, член так называемого «Белорусского общества» господин Богаткевич. Думаю, это он писал из Вильно в «Новое время», когда судили моего отца.
С трепетом остановился я перед его маленьким, отвислым брюшком… А он разгладил черную бородку, поиграл золотым брелоком, свисавшим из верхнего жилетного кармашка, и спокойным, ровным голосом сказал на чистейшем русском языке:
— Вот что, друг любезный. Если бы ты был только хулиган, мы бы тебя наказали, но оставили бы в училище, так как могли бы еще перевоспитать. (Сердце у меня замерло, ноги стали подгибаться). Но, к сожалению, — говорит он дальше, — у нас есть совсем достаточные основания думать, что ты, кроме того, что хулиган, еще и не-ис-пра-ви-мый по-ля-чиш-ка… (Горячая кровь залила мое лицо.) А потому, — кончил он поглаживать бородку и баловаться брелоком и сунул руки в карманы брюк, — а потому, друг любезный, такая зараза нам в училище не нужна, и мы тебя исключаем.
Все это он говорил мне, еще мальчику, спокойным голосом, в котором было нетрудно уловить скрытое злорадство. Из его слов я не сразу понял, что меня выгоняют, что я должен сейчас же сдать учебники и отправляться домой, чтобы никогда больше не иметь права переступить порог училища. А когда понял (все же он объяснил) у меня помутился разум от горя.
Я чуть было не потерял сознание и стоял, онемев от ужаса, не в силах шевельнуть языком. Не просил, не плакал, не огрызался, — стоял как тихопомешанный. Такой страшной казалась мне тогда неожиданно свалившая беда…
XV
У БОНИФАЦИЯ ВЕРЖБИЦКОГО
И снова я вернулся на Воронью улицу, к Бонифацию Вержбицкому, хотя теперь он взял меня не очень-то охотно — у него был уже другой ученик, Ромусь Робейко. Но, по старой памяти, взял, и я пробыл у него в учении еще два с чем-то года. Хороший он был человек. Его отец, как многие виленские пролетарии, пришел в город из деревни. Умер, когда Бонифаций был еще ребенком. Мать вышла замуж вторично. Отчим служил в гимназии сторожем или швейцаром, а мать работала то ли портнихой, то ли прачкой. Когда он окончил приходское училище, его тоже отдали в учение к сапожнику. Жилось ему, вспоминал, трудно. Об этом же говорил и его приятель Лицкевич, с которым они вместе отбывали срок учения у одного хозяина. «Горели к на работе», — шутил Лицкевич.
По окончании учения женился, некоторое время работал мастером у разных хозяев, пока не «вывесил своей вывески», как говорили в Вильно. По отношению к нему это означало, что он стал сапожником-одиночкой. Первое время даже учеников не брал, работал один. Но вот, по просьбе Василевской, к нему попал я. И, когда меня определили в школу, он взял Ромуся Робейко, тоже по чьей-то просьбе. Теперь я вернулся, и стало нас у него двое. Ромусь был годом старше меня, но ростом уступал. Худенький, черномазый, тихий, замкнутый. Сирота. Мне даже стало жаль Робейко, когда я увидел его впервые.
Но не буду забегать вперед…
Вержбицкий очень любил чтение. Старался раздобыть и принести хорошую книжку. Когда срочной работы не было, он просил меня читать вслух, а сам продолжал шить сапоги и слушал.
Читали мы книжки и на польском и на русском языках, а также на белорусском, но белорусских книжек тогда было мало, а если и попадались, то тоненькие.
Больше всего любили рассказы. Из политических брошюр прочитали: «Пауки и мухи» — на польском языке, «Чем люди живы» — на русском, «Беседу о бедности и богатстве» — на белорусском.
Вержбицкий принадлежал как будто к ППС — Польской социалистической партии. Сочувствовал и социал-демократам, что мне известно из его бесед со мной об отце.
И все же, помнится, — хотя, может быть, и ошибаюсь, — его больше влекло к литературе, искусству, чем к политике. Очень любил он стихи, пьесы, театр.