В комнате стояли три кровати. Юзина — в более сухом углу, возле печки. Рядом с ней — зыбка, в которой лежал Юзин первенец Наполеон, названный по имени ее младшего брата, умершего лет десять назад: Юзя любила брата, а его громкое имя вполне устраивало пана Робейко… Наполеон с первого взгляда произвел на меня удручающее впечатление.
Постель матери стояла слева от входа, возле отсыревшей стены. Когда я вошел, мать сидела на ней, сгорбленная, и своим видом прямо ужаснула меня, до того она осунулась и постарела, совсем старушка… Жила она тем, что вошла в «долю» с дворничихой, стала ее компаньонкой. Та пекла «бабку» — черный, как кирпич, хлеб времен немецкой оккупации, из картофельной шелухи, отрубей и льняных жмыхов. А мать эту «бабку» продавала на толкучке около вокзала — под «Галей».
Юзя брала работу на дом — шила для немецкого интендантства мешки. Она тоже постарела, осунулась, глаза ввалились, но были теперь большие, ясные. Такой она даже как будто понравилась мне, — наверное, потому, что расшевелила в душе чувство жалости и сострадания. Когда я вошел, она кормила ребенка. Встрепенулась, радостно обняла меня, поцеловала, как родного.
Кровать Яни стояла справа от входа, у стены, выходившей во двор, к воротам. От окна на улицу здесь было светлей, рядом стоял стол. Янинка служила подавальщицей в немецкой армейской парикмахерской, чуть ли не в самом конце Кальварийской улицы, очень далеко от дома, и возвращалась поздно.
Но сегодня, по случаю праздника, ее отпустили раньше, и когда она пришла, я обрадовался ей, веселой, юной, прямо залюбовался… За год она подросла, похудела, стала стройной, изящной девушкой. А красивая! Беленькая, с длинной русой косой, глаза синие, васильковые. Улыбнется — сама радость…
Ей жилось теперь лучше всех, и хотя она зарабатывала, как все, мало, зато получала в парикмахерской армейский обед и питалась не хуже любого солдата. Кроме того, ей выдавали иногда повидло, иногда маргарин и даже, — правда, редко, — галеты! Простому смертному нельзя было и желать себе тогда в Вильно большего счастья…
Пока я отсутствовал, то есть с конца 1915 и до ноября 1916 года, из России ни одного письма не было — ни от моего отца, ни от дяди Антония. Да и от меня мать ни разу не получила ни письма, ни открытки, поэтому не отвечала — не знала, куда писать. Никто понятия не имел, куда меня вывезли. Думали, в Германию, на шахты.
X
НАПОЛЕОН
Как же была рада моя мать, когда я так нежданно предстал перед ней! Пережитое мною на лесных разработках уже не казалось ей кошмаром.
— Там ведь вас кормили, сынок, да и в бараке было тепло, — сказала она как бы с завистью и принялась угощать своей «бабкоў» и липовым настоем — без сахара и без сахарина.
Вкус был так себе. «Наелся бы этого хлеба с непривычки, тут бы и издох», — мрачно подумал я, расхваливая «бабку» матери в глаза без зазрения совести. А ей было приятно, что я не брезгую. И она, довольная, отломила себе кусочек и попробовала, словно хотела еще раз убедиться, такая ли уж вкусная ее «бабка».
Однако угощение лишь раздразнило меня. Чертовски захотелось есть. Чувство голода подобно зубной боли — ноет и ноет… В такое время лучше чем-нибудь заняться, чтобы отвлечь мысли в другую сторону. Отвлечь их, правда, не так-то легко…
И все же они немного отвлеклись, когда мать выдвинула из-под кровати мою корзинку с вещами и сказала:
— Потом разберешь, сынок. Паспорт твой сверху.
Когда меня вывезли, она побывала на моей квартире и все вещи забрала. Больше всего я обрадовался своему немецкому паспорту. Как хорошо, что его не было при мне, когда они задержали меня перед витриной с колбасами. Но почему мать сказала: «Потом разберешь»? Понял я, как только открыл замочек и приподнял крышку…
Собственно, разбирать было нечего. Почти все свои вещи я разобрал еще в прошлом году, когда на лесопильне у Тышкевича стали задерживать выдачу нам зарплаты. Но на дне корзинки лежала, бережно завернутая в бумагу, новенькая вышитая рубаха, которую мне подарила Юзя, а в рубахе, но уже в другой бумаге, золотое перо «самопишущее», еще более дорогой мне подарок…