Уже стояли морозы, а он ходил все в своем легоньком пальтеце рыжеватого цвета, изрядно поношенном и помятом. Поля черной широкополой шляпы загнуты где вверх, где вниз. Пальто не застегнуто или застегнуто лишь бы как, на одну-две пуговицы. Шляпа либо сдвинута на затылок, либо немного набок, а иной раз совсем закрывает глаза. Однако и в этом последнем случае на лице Шимилевича всегда радостная юношеская улыбка. Посмотришь — веселый, беззаботный парень! А заговорит — всю душу из тебя вывернет, до бурной радости и слез. Поди узнай человека.
Я думал, что он коренной виленчанин, сын какого-нибудь бедного жестянщика с Рудницкой улицы, получивший образование. Оказалось, что он из Риги, сын не то раввина, не то кантора, учился в хедере и ешиботе, но потом экстерном окончил гимназию и пошел в революцию.
На собраниях он выступал и на еврейском и на русском языках. Говорил страстно, удивительно ярко. Прямо захватывал, взвинчивал всех… И скоро стал любимцем виленской рабочей массы.
От партии меньшевиков-интернационалистов на митингах выступал и мой родной папуля. Выступал против большевиков…
Его партия купила ему к этому времени новый глаз добротной немецкой работы. Далеко не каждый мог догадаться, что один глаз у него стеклянный, чему он очень радовался. И выступал, пребывая в отличном настроении…
А мне было так противно, что я даже собирался nepeехать с Юзей на другую квартиру.
Но вот однажды на открытом профсоюзном собрании, проходившем в клубе в бывшем Губернаторском переулке, его здорово освистали за критику Советской России. Он обиделся, прикусил язык и впоследствии значительно притих.
Меня же направили в местечко Брудянишки и в Брудянишскую волость — провести организационную работу и познакомиться с настроениями крестьянства.
Там наши дела в общем шли неплохо. Ревком в Брудянишках уже вел активную работу. Руководил им мой старый приятель, кузнец Арон — сын Абрама, внук Зелика, теперь член подпольной местечковой коммунистической организации. От Арона я узнал, что поручик Хвастуновский, который болтается в Вильно, действительно из брудянишских Хвастуновских и что в местечке тоже ширится пропаганда польских националистов: понаехавшие из Вильно пеовяки записывают католическую молодежь в легионы. Оба мои «недоросля», сыновья пана Пстрички, уже успели, кажется, записаться, но пока что свою активность проявляют тем, что дружат с немцами и честят большевиков.
— Плохо ты их учил, — пошутил Арон. — Мы их лучше поучим!
Что касается настроений в окрестных деревнях, то жили здесь, главным образом, крестьяне-белорусы православной веры, никогда не любившие поляков; крестьяне же католики, возможно, хотели бы быть в Польше, но записываться в легионы и не думали, они ждали скорейшего ухода немцев и прихода Красной Армии.
И не более того… По деревням никто ничего не делал, люди сидели в стороне от событий, лишь бы никуда не лезть, лишь бы не быть замешанным в чем-либо. Э, пусть себе кто-то там что-то делает, наша хата с краю…
Наконец мне кое-как удалось сплотить в четырех деревнях нескольких бывших солдат, вернувшихся домой из России. Подбодрил их, наметил план работы.
Должен сказать, что, когда я ехал на станцию из последней деревни, настроение у меня было далеко не бодрое. Во-первых, точила собственная рефлексия: агитатор из меня получился, я это видел, ни к черту. А во-вторых (что, пожалуй, главное), из головы не выходили настроения здешних крестьян…
Из разговоров в клубе на Вороньей мне уже было известно о восстаниях против немцев, на которые поднимались целые деревни. Они проходили летом этого 1918 года возле Борисова, Бобруйска и в других районах Восточной Белоруссии, где до прихода немцев крестьяне побыли под властью Советов. Здесь же, за линией старого фронта, в границах непрерывной трехлетней немецкой оккупации, — не только до восстаний, но даже хотя бы до более или менее смелых крестьянских выступлений, как мне казалось, было еще далеко…
Особенно стало мне тоскливо, когда проезжали мимо Жебраковки.
Впервые увидел я эту деревню, откуда ведет начало мой род, кучку убогих серых хат и дырявых хлевушков, притулившихся так-сяк у заброшенной дороги, в диком, унылом поле, поникших в безысходном горе среди болот и лесов…
Возница, еврейский мальчик из Брудянишек, вез меня на высокой, костистой, долговязой кляче, такой худой и несчастной, что я просто удивлялся, как она еще не угодила на нашу виленскую фабрику по переработке утиля — на мыло, костяную муку и консервы.