В том, что она играла, было много грустного, но и решительного, прекрасного стремления к жизни, к борьбе. И ему захотелось вырваться, вырваться из этих будней на простор, в огромный неведомыймир… Адель играла и нежно смотрела на него…
А его мысли были далеко-далеко от нее… Он рисовал в своем воображении картину… Когда легионеры начнут разгонять Воронью, он будет там… Он будет защитником великой идеи, великого дела…
И когда он падет там жертвой, она, узнав о непоправимом, выйдет, безмолвная, из своей комнаты, трагически отбросит крышку рояля, сядет, маленькая, величественная, за инструмент и будет играть торжественные гимны Бетховена…
В этом будет синтез жизни и смерти… Жаль лишь бедную маму. Жаль и Стасю…
— Да! Между прочим, — перебил он самого себя, вспомнив Стасю, — сестренка неравнодушна к тебе… Ведь это она надоумила меня, сам бы я, пожалуй, и не догадался… Ну, записку тебе написать, — пояснил он, заметив на моем лице недоумение, — чтобы ты не ходил эти дни на Воронью…
— В записке ничего этого нет. Мне Юзя на словах передавала, — сухо ответил я. — Ну ладно, Болесь, какое у тебя важное дело, ради которого ты хотел меня видеть?
— Неужели ты не понял, Матей? Не прикидывайся… конечно, ничего я наверняка не знаю. Ведь это такая тайна! Но Адель рассказывала, что слышала от брата… или нет, скорее всего — от поручика Хвастуновского… И вообще все в городе только и говорят, что мы накануне чего-то…
— Ну и что?
— Мы ведь еще молоды, Матей… Когда я слушал вчера игру, мне так захотелось жить! Послушай, Матей, почему бы тебе как-нибудь не зайти к нам?
И снова понес и понес…
«Эге, да ты вовсе не такой простачок, каким представлялся мне раньше!» — подумал я тогда про Болеся.
И стало противно идти рядом с ним, слушать его. А к Подлевскому захотелось подойти сзади и двинуть кулаком по загривку, чтобы отлетел на три шага.
Когда они наконец оставили нас с Юзей и мы подходили к дому, я не удержался и спросил, что ей говорил Подлевский.
— А тебе любопытно? О чем может говорить с дамой такой галантный мужчина? Рассыпался в комплиментах…
— А о политике ничего не говорил?
— Ну-у… о политике! Ах, нет, говорил… Рассказывал, что мы накануне чего-то…
— С-сволочь! — вырвалось у меня
— Кто? — не поняла Юзя
— Кто… Твой галантный кавалер!
— Очень симпатичный парень! — взяла Юзя под защиту Подлевского. — Один раз прошелся со мной — и уже сволочь. — И надулась.
Я видел, что она охотно спорила бы еще на такую приятную для нее тему. Поэтому смолчал. Подумал лишь: «Юзя, Юзя! Связал же меня с тобой черт веревочкой!..»
Дома я застал нежданного гостя: из Брудянишек приехал Арон и по пути зашел ко мне. Как всегда, веселый, здоровый. Топает огромными подкованными сапожищами, будто лошадь, ворочается, как медведь. Говорит громко, словно в поле. Я очень ему обрадовался и вскоре забыл о всех своих огорчениях.
Арон рассказал, что немцы от них уходят и он приехали на Воронью просить инструкций: объявлять себя властью и брать все в свои руки или ждать прихода Красной Армии. Красная Армия, по его словам, была уже недалеко, где-то на пути из Минска в Вильно — на станции Кена.
Арон пробыл недолго, попрощался и ушел с тем, что вечером мы еще раз встретимся на Вороньей и поговорим. Я прилег отдохнуть. После сытного обеда клонило ко сну… Заснул я крепко и сладко…
III
СОВЕЩАНИЕ
Около шести или семи часов вечера, когда я еще спал, шли на Воронью сапожник Лахинский и сапожник Плахинский. Встретились где-то на улице, пошли вместе и понемножку разговорились. О чем они говорили тогда, в эти последние для них минуты, — как угадаешь?
Дядя мой, Плахинский, сутулый, унылый человек с буро-седыми обвислыми усами, наверное, рассказывал Лахинскому, который был значительно моложе и здоровее его, как одно время он хотел сменить вывеску своей мастерской на Погулянке: уж очень фамилии у них похожи. И, наверное хитря, добавлял уже без особой охоты, что все это, как он теперь понимает, пустое дело, так как все пошло прахом…
Лахинского я знал мало. Но он был несравненно ближе к Вороньей, чем дядя, и, наверное, в душе смеялся над его рассуждениями.
А дядя, наверное, уверял его: «Но ведь должна же быть надежда, товарищ Лахинский. Бог даст, все утихомирится, отстоится и снова будет по-прежнему…»
«Надежда — мать глупцов, говорили в старину, пан Плахинский!» — наверное, заметил ему товарищ Лахинский, усмехнувшись.