Дрожащие его пальцы, вцепившиеся в подлокотники кремлевского кресла, сводило. Перед ним поплыли сонные видения, черные фантазии полусна на грани выхода из хоххи.
«Заговор... старик... заговор... ты раздвоился... чтобы успешнее ославить Меня... потом твои двойники раздвоятся... вас будет много... вы направитесь всей шоблой к засранцам-иностранцам срамить величие мое... ваша проклятая рать помешает моим северным войскам... вы станете препятствовать мне повелевать толпами рабов... не бывать тому... уничтожу...»
Его трясло, он мочился, желтая пена пузырилась на губах. Он вернулся.
Не в силах встать, он сидел, глядя в окно на омытые розовой пряничной московской зарею магические рубиновые пентакли кремлевских башен. В одну из ночей, выйдя из хоххи раньше обычного, он глядел на наливающиеся артериальным свечением пентакли слишком пристально и долго, его разобрала зависть к древним обрядам заклятий; тогда он позвонил Молотову, разбудив его в четвертом часу утра, и велел немедленно принести в кабинет вождя черного петуха. «И ведь принес!» — он зашелся мелким беззвучным хохотом. Встав, он пошел переодеваться, с омерзением стянув мокрые галифе и кальсоны. В его платяных шкафах, где бы ни жил он, во всех апартаментах всех дач, Барвиха ли, Форос ли, висели множества одинаковых френчей и галифе.
Переодевшись, он раскурил одну из трубок здешнего мира, и, пустив клуб синего нездешнего дыма (его передернуло при воспоминании об ущелье), произнес он вслух, преувеличивая грузинский акцент:
— Ннэ дадим акадэмику Петрову увести советскую науку со столбовой дороги собствэнного учэния.
«Нет, это надо же: построить в городке науки, созданном по образу и подобию городишек вонючей Англии на го-су-дар-ствен-ные, мною данные деньги перед главной ла-бо-ра-то-ри-ей, — слово это плохо давалось ему, каждый раз договаривал он его с легкой испариной, — поставить бюсты буржуазного философа Декарта и хренова генетика, еврея, монаха Менделя! Генетикой, видите ли, господин ученый решил заняться. Яблоко, видите ли, от яблони недалёко... недалеко... падает. А вокруг бюстов по поговорке назло мне посажены яблоневые сады. Помни, дескать, чье ты отродье. Будут вам яблоки от яблони, сучье племя. Сын — белоэмигрант, невестка — финская шпионка».
Смех даймонидов на секунду зазвучал в его ушах. Он снял трубку, набрал номер.
— Надеюсь, не разбудил? Жду тебя у себя, химик-алхимик. Ты мне обещал предоставить устный отчет о противоядиях. Приходи, как всегда, с мышками, когда показываешь на мышках, я лучше понимаю. Комплименты о моем понимании оставь при себе.
Прервав собеседника на полуслове, он положил трубку. Когда ему надоедало преувеличивать грузинский акцент, он начинал говорить с еврейским, сначала рассказывая еврейские анекдоты, потом не снимая акцента в обычном разговоре. Одно из его квазипрозрений посвящено было заговору евреев, желающих заменить его на двойника, собственного ставленника; в то утро он вернулся из мистических прорв оголтелым антисемитом, всемирный и всесоюзный интернационалист в военном френче.
На своей любимой лужайке Савельев производил смотр приведенным помрежем кандидатам на роли Сталина просто, вождя народов в состоянии хохха. Coco из Батума и мальчика из грузинского селения. Небольшая толпа разновозрастных двойников и близнецов переминалась, прохаживалась, поворачиваясь то в фас, то в профиль, перед восседающим в легком складном кресле режиссером. Многим гримерша успела приклеить одинаковые усы.
— Глаза бы не глядели, — полушепотом сказал Вельтман, — сколько их, куда их гонят.
Тхоржевский снимал фотопробы и кинопробы. В разгар действа из-за сиреневого куста, цветущего вечным, невянущим (но чуть выгорающим) бутафорским цветом, выступил Нечипоренко в соломенной шляпе, косоворотке и сандалиях на босу ногу, принесший целую охапку фотопортретов на дощечках, прибитых к длинным палкам вроде ручек от грабель. Слегка качаясь, ни на кого не глядя, принялся он вколачивать в землю жердины и целый фрагмент изгороди перед кустом соорудил. Тхоржевский прекратил снимать, Савельев — командовать, актеры — играть в генералиссимуса, гримерша — гримировать; Кат-риона чуть не свалилась с вяза. Приосанившись, Нечипоренко встал перед чередой портретов, вытянул руку и произнес нарочито громко и внятно:
— Поглядите на этих людей! Загляните в их лица! Какой в их лицах свет! Таких людей больше не будет! Их растащат по лагерям, этапам, тюрьмам и выселкам, вытеснят особо удачливых за границу, аж в Бразилию, Чили и на Аляску, их заморят блокадами военных и мирных времен, их будут травить войнами и террором, бытом, бедностью, радиогазетным враньем, чиновничьим и судейским произволом; наконец время победит их, они лягут в обесточенную, опозоренную, выродившуюся землю, прах иных сожгут в языческих колумбариях-крематориях, дым в тучи уйдет, пепел падет с дождем на тупоголовых потомков. Да, да, и на ваши, и на наши, в том числе и на мою! Вы, нынешние, ну-тка! Глядите в светлые лица их! После них пойдут другие, вонь толченая, мечтатели бесплодные, чурки с улыбками животных, тараканы коммунальные, пустота пустот! Глядите на них! На известных и безвестных! Горюйте! Радуйтесь! Последующее племя младое, незнакомое оболжет их не единожды, постарается предать их забвению, сочинит о них байки, подспудно ненавидя их за то, что они — последние люди России перед последующим поголовьем незнамо кого; могилы их сровняют с землей, на земле той разобьют хилые скверы, камни надгробные пойдут под фундаменты и поребрики мостовых, могильные чугунные кресты и ограды сдадут в металлолом. Запомните их! Этого достаточно.
Тут Нечипоренко упал и уснул мертвецким сном.
— Мне кажется, он не просто пьян, он с ума сходит, совсем с катушек съехал, — озабоченно сказал Вельтман. — Где он взял эти аксессуары?
— Сам смастерил, видимо, — откликнулся Тхоржевский. — Фото увеличены, ксерокс. Портретики на ручках членов Политбюро помните? Я такие носил. Возглавлял колонну. Мир, труд, май. Май был и вправду.
— Третий справа — это кто? — спросил Савельев, достав фляжку и глотнув коньяку. — Лицо знакомое.
— Вроде это поэт Олейников. На Левашовской пустоши расстрелян и вместе с тысячами прочих в братской могиле зарыт. Во рву некошеном.
ГЛАВА 43.
«ХОВАНЩИНА»
Кто спит под вечер в феврале,
тот наспит кумаху.
«Вот и пришел февраль», — написал красными чернилами Нечипоренко, перевернув последнюю свою тетрадь так, что строчка оказалась перпендикулярною ко всему остальному тексту, ко всем записям черными чернилами, вклейкам ксероксов, вставкам.
И пришел февраль, завернувшийся в подбитый ветром и снегом плащ скитальца, февраль, Скиталец Ларвеф. Месяц тревоги, печали, в который русскую равнину одолевает русская идея — метель. Мечется, шарахается душа грешная в виртуальном пространстве между вторым месяцем года и предпоследним, между унынием и смутой, запоем и похмельем, мглой темнотуманной — и белой мглой. При возможности выбрать — когда умереть? когда стреляться? в ноябре или в феврале? — выбран был месяц метели, месяцу слякоти предпочтен. Черная речка смерти, маленькая местная Лета подлила тоски в февральское марево. «Февраль. Достать чернил и плакать. Писать о феврале навзрыд». Вот и сжалось сердце. Тени в избе, лучина, вой ветра, буран, ни зги не видно, дружок.
В начале февраля Татьяна Николаевна пошла провожать свекра на работу, на Тучкову набережную с набережной у Николаевского моста. Легкая метель царила на городских островах, слегка захватывало дух, она держала свекра под руку, чувствуя тепло его сухого острого локтя сквозь ткань рукава; она вспомнила, как он болел, и вдруг ей стало страшна, что он простудится, такой ветер; он упорствовал, носил осеннее пальто, фетровую шляпу зимою, говорил: еще в детстве закалился. Пейзажи возникали перед ними в февральском мареве, два сфинкса с лицами Аменхотепа, купол Исаакия и шпиц Адмиралтейства на том берегу, навстречу вышла Кунсткамера, из-за поворота — Ростральные колонны, привычный маршрут путеводителя. Иногда ходили они короткой дорогой, мимо Института Отта, иногда предпочитали эту — длинную.