— «Скорую», скорее!
Полуодетые Савельев с Вельтманом, открытые настежь резные врата. — Да принесите вы воды!
Нечипоренко потрюхал к верхнему пруду, зачерпнул воды в соломенную шляпу, тулья протекала, он бежал, приговаривая: «Почекайте, трохи почекайте, мы сейчас...»
Омытое от разноцветной пыльцы лицо Реданского стало меняться, выплывать из мертвенной бледности, розоветь.
Реданский открыл глаза. Черно-белый мир старого кино окружал его. Люди склонились над ним, он видел их черные дагерротипные лица: Савельев, Нечипоренко, Вельтман, Тхоржевский, Потоцкая, помреж, врач с санитаром. Негритянские маски светлели, становились серыми, обретали цвет, как пленка, подкрашенная от руки; негатив превращался в позитив.
Мелькали бессмысленные наборы слов, складывались в предложения. Незнакомый голос человека в белом халате произносил их с неприятным металлическим, размывающим буквы звоном.
— Временная амнезия — травма неясной этиологии — резидуальный старческий психоз — ишемический инсульт — болезнь Альцгеймера — склероз — выясним после обследования — не мешайте — взяли, взяли, кладем на носилки на счет три.
Когда носилки поднесли к пеналу «скорой», Реданский увидел голубое небо там, наверху, на нем белые, плавно плывущие неспешные облака, похожие на людей: профили, кудри.
— Где... мальчик?.. Что... с мальчиком?..
— Про какого-то мальчика спрашивает.
— Мальчик... это я...
— Бредит.
«Скорая» ехала, носилки немилосердно трясло, он плакал, он был счастлив, ему было все равно, что будет дальше, он был готов умереть в машине на шоссе, но только тут и теперь, в своем времени, во второй половине XX века, а не в тервой; здесь, где не надо было ему притворяться, прятаться, превращаться, проходить сквозь стену, петь «Со святыми упокой» с самодельной свечой раскольника в руках в готовой взлететь на воздух белой церкви напротив Московского вокзала.
— Вот шляпу дедову испортил, тулью порвал, пока воду носил. — Нечипоренко крутил мокрую, драную соломенную шляпу, глядел через дыры на небо.
— Как вы думаете, он выживет?
— Выживет как миленький, я чувствую. Но что-то говорит мне, Савельев, что в кино вашем он больше сниматься не захочет.
— Типун вам на язык. Да выкиньте вы этот головной убор огородного пугала, дайте я сам его в соседний овраг закину.
— Какое святотатство! Деда Опанаса память — в овраг! Свои кепари заграничные кидайте. Ой, а как же отец Павел Флоренский? Мы с ним внизу разговаривали, когда наверху грохнуло... Нечего на меня так смотреть, я в своем уме, мы часто с ним беседуем, он мне является, я не такая нехристь, как вы... Помреж, дайте молоток и пару гвоздей, у вас ведь все есть, как в Греции, я пойду шляпу в чащобке к сосне прибью в честь возвращения Реданского, будет лешему дорожный знак. Где же фляжка-то моя?! Да вот она, на поясе, на поясницу прокрутилась... Скорей, скорей, спастись водочкой, вот глоточек, еще глоточек, Иисус Христос по пищеводу босыми ножками пошел!
ГЛАВА 45.
В ПОИСКАХ ВОСПОМИНАНИЙ
— Что это намалевано белой краскою на черном коленкоре вашей амбарной книги, Нечипоренко, серденько? «Шерш. Мем.». Что сие означает?
— «Шершор дэ мемуар». То есть «Искатель мемуаров». В поисках воспоминаний, так сказать.
— «Шершор», говорите? А почему на помеси французского с нижегородским?
— Зашифровано.
— Зачем?
— Так надо. Маскируюсь. Фильтрую базар.
— Можно было, — сказал задумчиво Вельтман, — нарисовать домик и на нем написать: «Хр. Мн.».
— А это что?
— Храм Мнемозины. Богини памяти. Тоже зашифровано.
— То мы, блин, ботаем, блин, по фене, — страдальческим голосом, закатив глаза, заговорил Савельев, — то у нас, блин, эзопов язык, то постмодернистские ал-лю-зии, то шифровки. И все-то через задницу, хрен поймешь. Как, бишь, у вас там? Шершор? Ша, шершор, шухер!
— Был бы я трезвый, — промолвил Нечипоренко, — сказал бы я вам. А так я — фигура умолчания.
— Дайте тетрадь.
— На первой странице, — пояснил Нечипоренко, качаясь и тщетно пытаясь первую страницу открыть, — оглавление. Пять разделов: подлинные воспоминания, доносы, поддельные воспоминания, заказные и пропавшие мемуары.
— Пропавшие грамоты, — полупропел Савельев, хмурясь. — Вы бы пошли, голубонько, умылись, похмельный коктейль хлопнули да какой комментарий либо вступ мне сотворили к разделам-то, чтобы я не мучился.
Нечипоренко покорно пошел к мосткам, встретив по дороге выкупавшихся Потоцкую и писателя Полянского, коего пытался Савельев привлечь к работе вместо дезертировавшего Урусова.
Пока исторический консультант умывался, помреж успел слетать наверх и вернуться с рюмочкой коктейля для протрезвления, рецепт вычитан был Савельевым в книге о напитках и винах и применялся частенько. В рюмочке плавало посоленное сырое яйцо, сиял гомеопатизированный коньяк, от коктейля слегко несло нашатырем. С омерзением взял Нечипоренко гнусное пойло и немедленно выпил.
— Вот так-то лучше. «Подлинные воспоминания» — это мне понятно. А что такое «доносы»?
— Почти вся жизнь советского периода академика (особенно последние десять лет) отражена в донесениях сексотов. Ну, сотрудники, чи то кухарка, да мало ли кто. Разговоры на работе. Кого встречал, о чем говорили, куда пошел, откуда пришел. Фрагменты доносов в ряде источников использованы, из них сфабрикованы поддельные мемуары.
— А «заказные»?
— Заказные написаны покладистыми гражданами в соответствии с социальным заказом. Гражданин вызывается. Не обязательно в НКВД, можно к вышестоящему начальству. Так, мол, и так, требуется осветить то-тои се-то. Такую-то и эдакую-то черту личности великого человека. ОСВЕЩАЙТЕ! Ну, и писали, что их просили. Чего и не было, вспоминали. Что было, сами редактировали при помощи внутреннего цензора; это такой элемент раздвоения личности при тоталитаризме, типа внутреннего голоса.
— Ну, а пропавшие-то как? Пропали — и с концами; кто может знать, что пропали? Или — что были вообще?
— Елкин в последний год жизни, — с готовностью пояснил Нечипоренко, — начал писать воспоминания об академике Петрове; осталась от них только вводная главка. Никаких развернутых планов, с каковых Елкин — это я выяснил — любую работу над самой малой статейкой начинал. Никаких набросков. Далее косвенные сведения еще о двух людях, принимавшихся за воспоминания о Петрове. И потом. Под редакцией Елкина вышли мемуары вдовы академика, некогда записанные за нею старшим сыном, Владимиром Ивановичем. Существует только канонический текст, увидевший свет в «Новом мире», и точно такого же содержания переплетенный томина у дочери Владимира Ивановича. Рукописи нет. То, что, собственно, редактировалось Елкиным, в том числе, я полагаю, с оглядкой на внутреннего и будущего внешнего цензора, отсутствует. Судьба всех пропавших текстов неизвестна.
— Как все, оказывается, запутанно, сложно, неприятно. — Ляля Потоцкая качала головою, сидя на берегу, болтая ногами в воде, плетя венок. — Плохо быть великим человеком.
— Бывают эпохи, сударыня, — тут Вельтман преподнес ей охапку колокольчиков для венка, — когда и просто человеком быть нехорошо. Желательно вне человеческого сообщества пребывать. Преступив черту, очертя голову, шоры нацепив и беруши не забыв.
— Но если судьба пропавших воспоминаний неизвестна, неясно даже, были ли они вообще. Если в распоряжении нашем неотличимые от настоящих поддельные мемуары и даже доносы, да еще и заказных выдумок полно, что, спрашивается, можем мы знать об интересующем нас человеке? — спросил Полянский.
— Ну, не будем считать, что все утеряно раз и навсегда и никаких свидетелей не имеется, — бодро заметил протрезвевший Нечипоренко. — Вон та же вода, к примеру. Слышите ручей? Все помнит, всех. Если свидетельств нет,очевидцы почили, налейте-ка ковшик, плесните в стаканчик граненый, выпейте воды, закройте глаза. Осенит. Дастся вам знание, будьте уверены.
— Да, Полянский, да, ну и вид у вас очумелый, — хохотнул Савельев. — Вот такой у меня исторический консультант! Хлебнет колодезной из жбана — и консультирует. Но насчет водички — ох, лукавит, лукавит! Во фляжке-то у него не водичка, а молочко из-под бешеной коровки. А по архивам да библиотекам для вида исправно портки протирает.