— Пахитонов, — сказал Елкин тихо.
Театр, сохранившийся в памяти картиной детства (елка, Щелкунчик, фольга шоколада, розовые кукольные танцующие красавицы, кораблик ореховой скорлупки), был перед нею, и сама она была в нем, участвовала в его непостижимой мистерии игрушечного пространства с ненастоящим временем.
Пока звучит увертюра, пока еще можно уйти из театра, слинять, смыться, избежать встречи с действом, посмотри на складки занавеса, подобные складкам гор, посмотри на эти глубокие тектонические морщины границы двух сред: что за тени, что за провалы кроются в них… Знаешь, какие самые страшные рисунки Леонардо? Изображения складок, одежда бестелесная с неизвестным, немыслимым содержимым, задрапированным кое-как от наших беззащитных глаз. Ты не боишься, зритель бедный, дурак безмозглый, что, когда поднимется (или раздвинется, на две части разъятый) занавес, тебя поглотит чудовище, спрятавшееся до поры? Стозевно, обло? Озорно, огромно? И лаяй… Если есть в тебе хоть капля здравого смысла, не жди, пока эти чародейские складки сдадут тебя сцене: беги домой! Но, кажется, ты не в силах тронуться с места, музыка уже околдовала тебя, вечная волшебная флейта Гаммельнского Крысолова; ты уже готов ступить в темную воду театрального инобытия, пути назад нет. Уже забыто все, вся жизнь за стенами темного храма искусства; а что там за жизнь, кстати? Там февраль развешивает по всему дважды переименованному граду белый занавес метели под тихий волчий вой ветра.
Под тихий волчий вой метельного ветра проснулся на соловецких нарах отец Павел Флоренский, ему только что снился театр. В театре он, как и прочие зрители, втиснут был в прокрустово бархатное кресло, напоминавшее ящик (сосед слева и сосед справа не видны), да еще и прикован к кольцу на этом кресле; пошевелиться было нельзя, хочешь не хочешь, смотри на сцену. Кажется, на сцене пели; бас вывел фразу: «Господи, яви милость свою чадам своим…» — «Хованщина»… Флоренский проснулся с фразой из собственной статьи на устах, завершавшей отступление о театре: «Жизнь — это не зрелище, жизнь — это подвиг». Улыбаясь, он смотрел вверх; в какой-то момент ему показалось: сквозь потолок барака, сквозь крышу, сквозь белую кромешную мглу пурги он видит звезды. Он стал мысленно сочинять очередное письмо домой. «Я лежу в ночном феврале, как в колыбели, февраль объемлет меня, тревожный месяц, ставший в году вторым, а некогда бывший и двенадцатым, и шестым. Во время уно назывался он сечень, снежень, а совсем недавно звали его крестьяне бокогреем и свадебным».
«Не будь слишком строг ко мне, не пронизывай меня до костей ветром своим, последний месяц римского календаря, посвященный древнеиталийскому богу Февру! Вспоминай о средиземноморских февруалиях в честь Февра, Прозерпины и прочих адских подземных божеств, когда возжигались факелы и пелись в теплом, южном воздухе песни. У нас на февральское Сретение возжигались свечи-громницы, громящие силу бесовскую, и умирающему давали в руки громницу для поражения и отогнания князя тьмы. Кто даст мне в руки громницу, когда стану покидать юдоль сию? — Он лежал, глядя вверх, по щекам текли слезы, удивительно, он не надеялся уже и заплакать; никто его не видел, слезы иссякли быстро, высохли вмиг. — Кто окропит углы несуществующего дома моего февральской сретенской святой водою?»
На 1 февраля, по преданию, распространенному у поселян Калужской и Московской губерний, можно было заклинать мышей, губительниц скирд и стогов, о язычество наше неотступное… В бессонные ночи в бараках и тюрьмах он не единожды слышал мышиную и крысиную возню, крысиные бега по потолку; или то ему мерещилось, как чудится сейчас?
«Как железо на воде тонет, так и вам, гадам, сгинуть в преисподнюю, в смолу кипучую, в ад кромешный. Не жить вам на белом свете, не видать вам травы муравой, не топтать росы медвяной, не есть вам белоярой пшеницы, не таскать вам золотого ячменя, не грызть вам полнотелой ржи, не таскать вам пахучего сена…»
— Что это вы такое говорите, отец Павел? — зашептал сосед, дьячок-архангелогородец, худой, рыжий, кашляющий так, что уж вроде и не жилец, но не утерявший удивленного восторженного взгляда, самой способности удивляться.
— Мышей заклинаю… — отшептался Флоренский, улыбаясь во мраке.