— Говорят, мертвые тоже ходят друг к другу в гости, — тихо сказала высокая, со вкусом одетая старушка с накрашенными губами, с черным траурным шарфиком, видно, та, которая была примадонной довоенного польского театра в Вильне. — Может быть, они еще с паном Юзефом встретятся…
Квартирка пани Катажины пустовала недолго. В неё вселилась новая дворничиха со своим забулдыгой-мужем. Когда он напивался, то выбегал полуголый, с всклокоченными волосами во двор, оглядывал свинцовым, погромным взглядом все окна, даже полковника госбезопасности Васильева, и с гневным удовольствием во всю глотку принимался орать:
— Откроешь окно — евреи! Выйдешь на улицу — евреи. Йома-йо! А ещё, едрёна мать, говорят, что их всех до единого перебили!
Дядя Шмуле грозился этого забулдыгу пристрелить из своего служебного пистолета, но боялся, что высшестоящее начальство не поймет его благих намерений.
Дворничиха и её непутёвый муж собрали весь скудный скарб пани Катажины, погрузили в телегу и увезли на свалку, а родителей пани Катажины и еврея-жениха в фетровой шляпе с широкими полями и с толстой незажженной сигарой в руке почему-то сожгли. Но справиться с памятью о прежней хозяйке они оказались бессильны. Эта никому неподвластная память витала над двором, над домом З5 на главном городском проспекте, в очередной раз сменившем своё название, и будоражила души старых и новых жильцов. Её, сотканную из прочного и несгораемого материала, никому не удалось сжечь. Ибо тот, кто посягает на память о мёртвых, сам сгорает в её негасимом пламени, обрекая себя на позор и забвение.
Январь 2007
Кармен с третьего этажа
Не было такого утра, которое бы в нашем дворе не начиналось со знаменитой арии Кармен из одноименной оперы.
В те давние-давние времена, на излете зимы сорок пятого года, когда мы вернулись с мамой из почерневшего от угольной пыли и солдатских похоронок уральского шахтерского поселка Еманжелинские Копи в очнувшийся от глубокой комы Вильнюс, я ни о Кармен, ни о названной в ее честь опере знать не знал.
Не знали об операх до войны мои бабушки и дедушки, мой отец и мама. В родном местечке никакого театра не было. Бесплатным театром была сама жизнь, а ее подмостками попеременно становились улицы, базарная площадь, просторный предбанник парной бани на берегу легкоструйной Вилии, кирпичная синагога и заросший чертополохом стадион, на котором в ожесточенном футбольном поединке сходились две команды — пекари и столяры из “Маккаби” с одной стороны, солдаты и унтер-офицеры из литовского спортивного клуба армии — с другой.
Так случилось, что единственным знатоком и истинным ценителем оперного искусства в нашем роду оказался мой дядя Шмуле, который, как он уверял свою уцелевшую родню, еще до войны пристрастился ходить почти на все оперные спектакли Большого театра в Москве, куда был послан учиться в очень-очень важное ведомственное училище, не имевшее, по его меткому и чистосердечному признанию, никакого отношения к обычному роду войск…
Может, поэтому, когда у нас дома за субботней трапезой речь заходила о нашей соседке Гражине, целыми днями с особым рвением репетировавшей на третьем этаже партию страстной и неумолимой Кармен, дядя Шмуле, посасывая неизменную папиросу “Беломор”, с купеческой щедростью принимался сорить именами великих оперных певцов и певиц:
— Куда нашей канарейке до такой, скажем, как Нежданова! Или Барсова! А какие там в Москве мужчины! — Дядя Шмуле задирал голову, как будто призывал в свидетели самого Господа Бога. — Какие там мужчины! Лемешев! Козловский!.. Рейзен! Между прочим, чистокровный наш человек.
— Из Йонавы?
— Какая нам, Хенке, разница, откуда он? Из Йонавы или из Бердичева. Важно, что он еврей, и его пение, говорят, нравится самому товарищу Сталину.
— Ну, — язвила мама, — если уж он нравится самому товарищу Сталину, то глупо спрашивать, нравится ли он тебе.
— А ты, сестрица, свой противный язычок лучше попридержала бы! — усмирял ее брат, время от времени вспоминавший о своих служебных обязанностях везде и всюду пресекать всякие антисоветские высказывания и действия. — По моим сведениям, твоя расчудесная Гражина в Каунасе пела и при немцах, которые наших расстреливали, и фрицы-офицеры, стоя, кричали ей “Вундербар! Вундербар! Браво, фрау Гражина!” и бросали ей под ноги цветы. Что ты, Хенке, на это скажешь?
— А что, Шмуле, с того, что она пела при немцах? Каждый зарабатывает свой кусок хлеба, как умеет, — один иголкой, другой голосом, третий протягивает руку на паперти… Птички тоже еще совсем недавно выводили при немцах свои рулады. Так что, по-твоему, надо теперь лазить по деревьям и всех их до единой передушить? И потом — не она же им кричала “Вундербар! Вундербар! Браво!”, не она же бросала им под ноги цветы!