— А ты откуда знаешь? В наше время без тщательной проверки никому нельзя верить.
Мама и дядя Шмуле были очень похожи друг на друга — оба низкорослые, остроязыкие, веселые. Если маму, по сути, что-то и отличало от ее брата, то, пожалуй, не внешность, не воинственный нрав, а доверчивость и чувство жалости к ближнему. Она боялась причинить — намеренно ли, непреднамеренно ли — другому человеку боль; кого-то зря осудить или ненароком опорочить. Дядя Шмуле, наоборот, по своей природе был человеком крайне подозрительным, завзятым обличителем зла, правда, обличал он его с какой-то непреложностью и уверенностью в том, что он прав и что ясно видит его причины или, как он выражался, его корни. Мама же была безоговорочной заступницей и защитницей всех обиженных и обделенных, яростно ополчалась против всех, кто готов унизить, осудить или приговорить каждого несогласного, думающего и поступающего иначе. Что за прок в силой навязанной правоте, которая приносит только страдания? Доброта и снисходительность лучше такой правоты. Так считала моя мама, которая никаких училищ на своем бабьем веку не кончала.
— Бог тоже ошибался! — выйдя из себя, частенько приводила она последний аргумент — сомнительный, но и неоспоримый. Пойди проверь, ошибался ли когда-нибудь Вседержитель или нет, всех ли в самом деле по справедливости карал и миловал.
Мой отец, избегавший споров на далекие от портновского ремесла темы, успокаивал маму и уговаривал никогда не оспаривать мнение человека в погонах:
— Ты зря с ним, Хенке, споришь. Из всех видов одежды на свете мундир, по-моему, не только не красит еврея, а портит его. Как бы тебе это объяснить? Еврею в мундире кажется, что он на свет родился сразу с погонами на плечах и что он брат вовсе не домохозяйки Хенки Дудак, а самого — подумать только! — Вячеслава Ивановича.
— А кто такой Вячеслав Иванович?
— Кто такой, кто такой? — передразнил ее отец. — Вячеслав Иванович — уже не еврей, он уже большая шишка, например, нарком. Еврей, надевший мундир, тотчас теряет по меньшей мере три четверти своего еврейства. Но одно счастье, что Господь Бог нашему Шмулику пока только три звездочки на погоны насыпал и наркома из него не сделал. Пришлепни Он ему одну большую, генеральскую, — глядишь, Шмулинька вообще сменил бы свое имя и национальность и в один прекрасный день стал бы каким-нибудь Вячеславом Семеновичем Дудаковским.
— С его-то носом, с таким-то выговором — и в Вячеславы Дудаковские? — вскинулась мама. — Я и то лучше его говорю. Хоть “эр” как надо выговариваю.
— Генералу Дудаковскому простили бы и нос с горбинкой, и плохой выговор, и еще кое-чего. Сама знаешь что. Не хочу рот поганить…
Сверху, с третьего этажа, во двор вдруг крупными ливневыми каплями упали начальные такты знаменитой оперы “Кармен”, и вслед за мощными всплесками старого пианино раздался низкий, грудной голос Гражины, к которой по утрам прибегала маленькая, юркая, как ласточка, аккомпаниаторша. Кто-то из жильцов пустил слух, будто аккомпаниаторша — выжившая то ли в Каунасском, то ли в Вильнюсском гетто еврейка, будто наша Кармен была с ней знакома с довоенных времен и даже вместе выступала на концертах. Маму так и подмывало подойти к ней и в упор спросить:
— Простите мое нахальство, но вы еврейка или не еврейка?
Она, наверно, так и сделала бы, потому что везде и всюду — на рынке, в магазинах, в первых городских автобусах, на парковых скамейках, в поликлинике в очереди к доктору — без всякого стеснения занималась только тем, что собирала евреев, как собирает пастух отбившихся от стада овец. Собрав с десяток новых имен, мама с радостью отчитывалась перед всеми родичами о проделанной работе, с волнением перечисляла места рождения и примерный возраст тех, с кем случайно познакомилась. Мелькали названия городов и местечек не только Литвы, но и Белоруссии, Украины и один раз даже Бельгии — город Брюгге.
— Хорошо, чертовка, поет! И ее помощница старается вовсю, — сказала мама, мысленно сокрушаясь, что никак не может изловить эту приходящую к Гражине аккомпаниаторшу.
Ах, если бы удалось изловить эту юркую ласточку, то мама что-нибудь да выпытала бы и про нее саму, и про Кармен с третьего этажа. Но ласточка на то и ласточка, что лови ее, не лови — не поймаешь. Только приблизишься — фьють, и след ее простыл.
— Поет хорошо, — поддержал отец.
— Интересно, о чем?
— О чем? Она, Хенке, поет о том, за что ей платят денежки. Даром никто с утра до вечера свое горло драть не станет. Ты же не поешь, я не пою…