— Не могу даже представить себе, — смиренно прошептала мама. — Наше местечко было маленькое. Куда ему до Вильно. К тому же моя свекровь, да будет благословенна её память, говорила, что нас, евреев, нельзя считать.
— Почему же? — заинтересовалась пани Катажина.
— Чтобы никто не сказал, что нас на белом свете уже более чем достаточно.
— Ваша свекровь была неглупой женщиной. Их в Вильне было тысячи, десятки тысяч. И на Завальной. И на Замковой, и на Большой. Лавочки. Мастерские. Молельни с раввинами и семинаристами. Молельня — слева, молельня — справа. Спереди и сзади! Синагог было, пани Геня, не счесть — даже больше, чем костелов и монастырей… Настоящий, прошу прощения, еврейский муравейник. А что сейчас? Спереди — пусто, сзади — пусто. Налево — руины, направо — руины. Интересно, сколько же вас тут сейчас осталось?
— Не знаю, — вздохнула мама, и её черные глаза еще больше потемнели от печали. — Немцы почти всех перебили. Но, даст Бог, те, кто живы, соберутся тут снова.
— Рано, к нашему несчастью, умер маршалек Пилсудский. Слишком рано.
— По-моему, все люди на свете умирают слишком рано или уходят не вовремя — ведь каждому, согласитесь, охота еще жить и жить. Все ругают жизнь, но я что-то не слышала, чтобы кто-нибудь радовался смерти, — не возражая соседке, вставила мама. Да и как тут возразишь, если на свете когда-то жил-был не известный ей маршал, который, в отличие от злодея и изверга Гитлера, и пальцем не тронул бы евреев, хотя и не пылал к ним большой любовью. Ведь другие маршалы и полководцы не только к ним любовью не пылали, но и вели себя так, что от сотен тысяч евреев только горсточка пепла осталась.
Эти мамины кивки ранними сединами, привезенными в Вильно из казахского аула, этот участливый взгляд, эта почти озорная готовность делиться с пани Катажиной, едва сводившей концы с концами, чем Бог послал — то картошкой и лучком, то огурчиками и помидорами, купленными на шумном и бестолковом Калварийском рынке, то молоком и хлебом, то субботним пирогом с корицей, а то и куском фаршированной рыбы — всё это мало-помалу растопило обледеневшую от житейских невзгод и одиночества душу старой суровой польки.
Отец, не разгибавший целыми днями за прытким «Зингером» спины, относился к странному опекунству своей второй половины со снисходительным неодобрением…
— Собака, и та приходит на выручку человеку. А нам сам Господь Бог велел другим помогать, — убеждала мама моего тихого, как омут, отца, который сторонился всех без исключения чужаков кроме тех, кто шил у него пиджаки и брюки.
Мама не гнушалась бегать для пани Катажины за лекарствами к земляку-аптекарю Меиру Абрамсону, порой даже оплачивала их стоимость. Она напрашивалась и в добровольные сторожа её крохотной квартирки, пока пани Катажина, истовая богомолка, замаливала в костёле Петра и Павла на Антоколе свои тайные грехи. Свою, и не малую, роль в их сближении сыграло горькое и больное одиночество пани Катажины, которое вдруг подтолкнуло её к черноглазой, смешливой соседке — простой местечковой еврейке, очутившейся в чужом городе, где, как говорила пани Катажина, разумные советы всегда могут пригодиться.
— Я вечная ваша должница, пани Геня, но бедность за доброту может, к сожалению, расплатиться только одной-единственной валютой — советами и благими пожеланиями.
Мама жалела всех, но только не самоё себя. Жалела она и пани Катажину. К её жалости примешивалось и врожденное женское любопытство. Пани Гене не терпелось как можно больше узнать не столько о маршале Пилсудском, о котором пани Катажина говорила с молитвенным обожанием, сколько о самой обожательнице. Кто же она такая, чем в молодости занималась, как объяснить её скрытность и стойкое недоверие ко всему на свете — даже к Богу, которому она поклонялась с таким неистовством. Потрепанный молитвенник в кожаном переплёте и чётки она почти никогда не выпускала из рук. Поведение пани Катажины наводило на мысль, что она когда-то крепко пострадала и оттого стала такой жесткой и нелюдимой. По тому, как старая полька избегала общаться с соседями и чуралась дворовых пересудов и сплетен, можно было заключить, что она и впрямь оберегает от других какую-то свою тайну. И как мама терпеливо и деликатно ни старалась у неё что-то выпытать, пани Катажина всегда отделывалась короткой и неопределенной фразой:
— Прошлое, пани Геня, подобно бездонному мусорному ведру. И нечего его долго держать дома, чтобы оно воздух не портило…
Свое прошлое, свое бездонное ведро мусора, как выразилась пани Катажина, она во двор не выносила, держала его под семью замками, и моя мама робко, но упорно искала к ним отмычку.