— Когда я был польшо-ой и строгой командирофка Комиэсесэр, ловил там рыба под названьем «харьюс» — маленько напоминает.
— Так за каким лядом ты меня поставил на отмели, когда есть стрелка острова, и, если ловить по уму, надо ловить на выносе…
— Какая тебе расница? Все равно ничего не поймаешь. Сдесь мелко. Ты не утонешь — я отвечаю за тебя перед жена.
Я послал Гария далеко, и он охотно удалился, насвистывая чуть слышно тот самый боевой марш, что подавила своим храпом его могучая спутница. Шаги Гария и хруст камней под его сапогами скоро утихли. Рыбаков на другом берегу совсем сделалось не видно. Реку сжало, сузило с обеих сторон, и только пронос ее, самая середина, упрямо темнела, шевелилась, завертывая воду в клубы, разваливая, будто плугом, стрежь ее на два пласта, обнажая с исподу реки космы зелени, развешивая их на кусты, на осоку, застилая жидким киселем водорослей белеющий на обдувках камешник, приплески, мысы и обмыски.
Берега Даугавы сплошь были в слизи, вода шла на убыль, катилась в трубу. Вместе с большой водой следом за зеленью скатывалась и рыба, выбирая из озерного и болотного хлама остатки корма, порой заглатывая и зелень — по выбору. Клев вимбы был на исходе, в прогретую у берегов отмель, в болотистые разливы уходили и выдавливали икру в старую траву и меж калужниц плотва, язь, голавль, шатая кочки, будто подгнившие пни, возились в затопленных болотах щуки. Самцы, поймавшись за нагрудный плавник брюхатых щучищ, изнуряли их своей рыбьей неуемной страстью и, оплодотворив молоками икру, сонно шевелили жабрами, отдыхивались на травяном мелководье, набираясь сил для речного разбоя.
На выносе островка выбита в берегу ямка. Белеющие, ободранные корни ивы, осоки свисали в нее, их тоже опутывало паутиной и слизью. По означившемуся из воды мыску слоисто колыхалась, кисла гниющая водоросль, растекаясь ядовитой жижей.
Я начерпал в форсистые туфли грязи, но до уреза реки добрался и заметил, что вся в струю втянутая вода на выносе раскрошена, раздроблена мальком, который тоже пасся и путался в обсыхающей, но еще не обсохшей водоросли. Чуть подальше, где стрелку воды завалило вбок, путало, ворочало высокой водой и вспенивало на струе, мелочь не шустрила, не плескалась, значит, там кто-то стоял и караулил ее. Окунь? Судак? Не совсем еще отмякший от бодрой, зимней воды налим? Отнерестившаяся щука? Жерех? Голавль? Или совсем мне неведомая в зелени путающаяся вимба, чтоб ей пусто было! Она, эта вимба, в моем рассуждении смахивала на золотую рыбку, попавшуюся в сети простофиле-рыбаку, жившему «у самого синего моря», и даже на недоступную шамаханскую царицу, только водяную. И еще, с рождения своего пуще всего на свете боящийся змей, я опасался угря. Вдруг выползет из воды, гад? И хотя Гарий уверял меня, что угорь — тварь безвредная, некусачая и появляется здесь позднее, в теплую пору, все же тоскливо озирался на всякий всплеск и шорох, вглядывался в проплывающие предметы: черт его знает, этого угря, — в нашем веке все, что прежде не кусалось, может укусить, кто даже лап и копыт не имел — лягается, безъязыкие — ругаются либо доносы пишут, жены мужей грызут и пилят, мужья жен с детьми бросают на произвол судьбы, те приемам каратэ обучаются, чтоб от мужиков отбиваться или нападать на них, — не поймешь. Так что угорь, которого я отродясь не видел, тоже мог взять меня за ногу да и стащить в стремнину.
Под эти совсем невеселые мысли первую и сильную поклевку, случившуюся на стыке тихого и бурного течения, я прозевал. Была она, как всегда, неожиданной и очень близкой от берега, где, кроме гальяна и ерша, никто не мог клюнуть. Но все же я насторожился, пытаясь отрешиться от опасностей, внушал себе: подумаешь, всего-навсего угорь какой-то, и на второй поклевке подсек рыбину очень сильную, верткую, которая тут же и сошла с тупого крючка, с узластой лески Гария, напутанной на ржавую катушку. Более катушкой я не пользовался и, когда последовала поклевка, сделал подсечку, попятился на берег дa и заволок в гнилую траву белую рыбину фунта на полтора весом, похожую на сижка, может и на подлещика, но даже отдаленно не напоминавшую хариуса. Я забил рыбину об камешек и, поскольку не было у меня никакой посудины, бросил ее под куст, в мокрые кочки, пробитые на прелых макушках свежими побегами травы, будто малокалиберными, только что отлитыми пульками.
Клевало у меня отменно. Я добыл девять рыбин почти одинакового веса и столько же, если не больше, отпустил из-за удочки этой клятой, вошел в азарт, ругался сквозь зубы, измазался в слизлой грязи до колен, вытер руки о белую рубаху, заляпал нос, слепил волосья на голове. Комары ели меня как хотели, но я не слышал комаров, и со ловьев не слышал, что распелись в ночи так ли слаженно, так ли отточенно по обоим берегам, куличков-то с плишками заметил, когда они подлетели совсем близко. Долго они причитали в стороне, должно быть, яички где-то в камешниках снесли иль хитрую засидку на мыске соорудили, а меня именно сюда черти принесли…
Я не смотрел на птичек, не пугал их человечьим взглядом, и они свыклись со мной. Плишка вздремнула на камешке, но и во сне раскачивалась хвостиком, тревожась. Куличишки, скользя над водой, норовили угодить под удилище; зимородочек, зеленой жемчужинкой повисший на конце удилища, известил коротким цырканьем реку, что я ничего, не деруся, не луплю из ружья по всему, что летит, плывет и ползает, даже никого, кроме Гария и его удочки, не ругаю. Плишки, кулички безбоязно кормившиеся на мыске, пятнали жидкий ил крестиками лапок, издырявили клювами жижу водорослей, будто моль шерстяную шаль. Дырки от лап быстро заполняло чернильно-синей мутью. В грязных луночках возились, опрокидывались вверх медно сверкающими брюшками мальки — пожива ворон, чаек, уток, но крупные птицы на ночь запали в болотах и перелесках, только одинокие чайки редко возникали из тумана сонной тенью и куда-то неслышно умахивали.
Косачи, с вечера опробовавшие голоса, должны были вот-вот затоковать в лесных прогалинах по ту сторону Даугавы. Там всю почти ночь капризничал на озере пьяный от весны и беспутства кряковый селезень, ругая очередную жену за плохое обслуживание. Уточка смиренно уговаривала господина своего не гневаться, уснуть, сберегая силы и нервы, потому как серых этих уток, пролетных женок, способных только яйца класть да детей высиживать, дополна. А он, красавец ненаглядный, мушшына из мушшын, один такой на всю округу, и она, недостойная, похотливая кряква, все понимает, ценит, ни на что, кроме любви, не претендует и впредь постарается ублажать его еще лучше, будет выбирать для кормежки озерины безопасней, станет доставать ему со дна корешки еще более витаминные, чтоб не стыла его неистовая кровь в жилах, чтоб леталось ему весело, чтоб жизнь его беспечная шла еще беспечней, да она и совершенно уверена, что если не справится со своей ответственной задачей, все прибалтийские утки — да только ли прибалтийские, и соседские, белорусские — тоже готовы лелеять его и, если потребуется, грудью прикрыть от заряда дроби, как бывало на фронте у людей.
— Ну, чьто у тебя? — спугнул меня голос Гария. Не дожидаясь моего ответа, он побрел через протоку, означилась его фигура темной тенью из когда-то сгустившейся, с туманом воссоединившейся сумеречи, в мокрых резиновых сапогах, с мокрой цигаркой в зубах, с двумя измызганными до посинелости сорожинами в плетеном, для показухи сделанном садке, произведении ручного искусства.
— Вимба прошла. Мы опоздали, — уныло известил Гарий и, заметив моих рыбок в кочках, сунулся туда носом. — Вечно везет этим Иван-дурак! — потрясенно прошептал Гарий. — Ты же поймал девять вимба! — И заорал на всю округу: — Волетя! Ренита! Товаришчи рыбаки! Он поймал девять вимба! Девять, говорю! Он не понимает своего счастья…