Выбрать главу

Все это так потрясло меня, что я боялся рассказывать о своих переживаниях не только взрослым, но и моим сверстникам, вернувшимся из эвакуации, с которыми я работал в тракторной бригаде с сорок третьего по сорок шестой. Мы тогда жили только войной, и наши мальчишечьи беседы перед сном на полевом стане всегда начинались с войны и кончались войной. Я тоже рассказывал про войну, но не про ту, на которую попал.

Был в нашей бригаде сирота Васька Силин, он на два года моложе меня, все его родные погибли. Васька самый благодарный мой слушатель. Он больше других донимал расспросами. Иногда мне и самому надоедала сочиненная героическая война, и я спрашивал ребят:

— А как вам лучше, чтобы его убили или остался живым?

Васька первый бросался на меня с кулаками. А когда мы просили рассказать про его войну, он больше двух-трех фраз вымолвить не мог.

— Сперва убило мамку и сестренку… Тогда всех задавило в блиндаже… А нас с Митькой откопали. А потом и его миной. У него тридцать шесть ран… — и острый Васькин подбородок начинал по-стариковски морщиться и вздрагивать, а слова вязли в горле.

Тогда я отметил про себя: люди боятся вспоминать о страшном в своей жизни. Они с большей охотой рассказывают и слушают о хорошем, даже если оно мало похоже на правду.

Я уже был журналистом, выходили первые книжки, но старательно обходил свою войну и писал только про чужую.

Если уж быть абсолютно точным, то и тогда издавались книги, в которых я угадывал и нечто мною пережитое, но мне они попадались редко. Такими мне показались повесть В. Овечкина «С фронтовым приветом» и рассказ А. Платонова «Возвращение». Однако о повести В. Овечкина критика говорила скупо и не о том, что я в ней вычитал, а рассказ А. Платонова был нещадно разруган. Я понимал, что такие произведения о фронтовиках исключение в огромной литературе о войне, а исключения, как известно, лишь подтверждают правила и те истины, которые мне открылись.

Особое недоумение, а часто и протест вызывало то, что печаталось о военном Сталинграде. Рассказывалось о какой-то неведомой мне барабанной войне. Такое о ней можно было написать, только находясь на левом берегу Волги, и никогда, если бы ты был в самом Сталинграде.

Об этом я сказал лет через тридцать Константину Михайловичу Симонову в запале спора, когда мне довелось лежать с ним в одной клинике и в течение месяца ходить на прогулки по больничному двору. Эту мою бестактность он воспринял спокойно. Тогда мы много говорили о войне, военной литературе, стареющих и уходящих фронтовиках и, конечно, о моей боли — детях Сталинграда.

Итак, мое первое открытие и убеждение оставалось неразвеянным до начала шестидесятых годов, до появления той самой «лейтенантской литературы», тех, кто воевал и не думал, что он об этом будет писать, а может, и думал, но воевал, как все на войне.

Их книги и заставляли думать, что существовала и другая война. Это была их война, в ней многое угадывалось, но рассказывать о своей я еще не мог. Почему? Ответить на этот вопрос я затрудняюсь и сейчас, то есть ответов много, но ни один из них не дает исчерпывающего объяснения.

Недавно, просматривая свои записи шестидесятых годов, я нашел такую. Она тоже ничего не объясняет, но в ней, как мне кажется, есть не только максимализм молодого человека, но и то время: «Кощунственно сравнивать, нет, даже ставить рядом любовь и войну. Но меня мучает близость этих понятий. Писать о войне и не быть искренним — такое же подонство, как врать, объясняясь в любви. Ведь речь идет о самых глубинных чувствах и переживаниях, доведенных до крайних пределов: в любви — о счастье, в войне — о несчастье».

Робость писать о войне не исчезла и спустя двадцать лет. Однако к тому времени я уже знал, что мое «открытие» никакое не открытие. Так поступают многие. Фронтовики, попавшие «не на ту войну», ходят на фильмы и читают книги про другую войну, выправленную, приглаженную. И когда я спросил своего старшего брата, почему он читает и смотрит эту муру, брат обиделся. А потом все же ответил: