Когда шестидесятым настал капец, края юбок сползли, а расцветки одежды помрачнели, когда все стали краситься так, чтобы выглядело, будто краски на тебе нет совсем, когда лоскуты и лохмотья повидали лучшие дни, а очертания Никсоновской Репрессии прояснились до того, что их стали различать даже самые двинутые хипповские оптимисты, вот тогда-то, глядя в глубины осеннего ветра грядущего, она и подумала: Вот, наконец-то — вот мой Вудсток, мой золотой век рок-н-ролла, мои кислотные приключения, моя Революция. Вступив наконец в свои права, допущена к эксплуатации на дорогах, квалифицирована на полную автоматику, она понимала своё конкретное рабство как свободу, дарованную немногим, действовать вне ордеров и хартий, игнорировать историю и мертвецов, не воображать никакого будущего, никаких ещё-не-рождённых, уметь просто-напросто и дальше определять мгновенья только, чисто, действием, что их наполняет. Вот ей мир простоты и определённости, которого никакому кислотному торчку, никакому революционному анархисту нипочём не найти, мир, покоящийся на единице и нуле жизни и смерти. Минимальный, очень красивый. Узоры жизней и смертей…
А вообразить, в недальновидной горячке тех первых дней, она не могла того, что Никсон с его бандой просочатся и сюда, Гувер помрёт, даже начнут однажды играть в шарады, где гражданам позволят делать вид, что они подают прошения и читают, ежели их сочтут достойными, отредактированные версии собственных правительственных досье. Уотергейт и множество его побочек завершили для Блица и Френези позолоченный век. Она помнила, как он неделями не выходил из дома, целыми днями смотрел слушания, а ночью потом ещё и по общественному каналу, на полу, носом в самый Ящик, сосредоточенней обычного, каким она его видела, всё то лето ныл и злился перед подёргивающимся экранчиком. Он предвидел сокращения, суточные маленькие или вообще никакие, платёжки возвращаются, отвергаются, отзываются — никаких больше апартаментов в аэропортовских «Рамада-Иннах», аренд машин типа «гран-туризмо», привилегий в ГЛ[36], халяв в кафетериях, костюмных пособий, или, за исключением оперативных непредвиденностей, даже звонков за счёт абонента. Личный состав сменился, Репрессия не кончалась, ширилась, глубилась, и уходила с глаз долой, вне зависимости от имён тех, кто у власти, теперь назначения на новые адреса и задания паре определяла конторская политика где-то вдалеке, с каждым шагом всё дальше от дорогостоящих наслаждений, от дерзости масштаба, и всё меньше причин даже оружие носить, всё больше запутываясь в нескончаемой череде всё более убогих афер неуклонно сокращающихся пропорций и прибыльности, против мишеней столь не при делах по сравнению с теми, кто их устанавливал, что работала тут, должно быть, какая-то другая мотивация, не столь сиятельная, как национальная безопасность. Всякий раз им приходилось выучивать новый сценарий, глупей предыдущего, на самом деле прописанные реплики, которые требовалось оттачивать друг на друге, хотя вместе им выпадало работать и не всегда. Блиц исчезал подолгу, никогда сам не выдавал, куда, а иногда, само собой, там у него бывали и другие женщины. Френези быстро прикинула в уме оценку, насколько вероятно, не случись исповеди-нежданчика, ей об этом когда-нибудь узнать, и решила, что смысла беспокоиться нету. Она пришла к убеждению, что так он выражает свои чувства к тому, к чему свелась вся их жизнь, и кого ради.
— Жёстко признавать, — попробовала она разок ему довериться, — что лучше той пары первых работ в колледже больше ничего не будет.
— Опять пися заговорила, — допустил Блиц.
— Блейз…
— Ой, простите, пожалуйста! Я имел в виду, конечно, «вагина»!
Среди прочих больших печалей Блица были та, что некогда, не так уж давно, он был таким изгоем, что клейма ставить некуда, автоугоны в особо крупных размерах, тяжёлые и опасные наркотики, стрелковое оружие и динамит, и эпически дальние перегоны под покровом луны. Но затем его поймали, и маленькая жена-подросток его бросила, а суд отнял у него детей, и Блиц обратился, иного выбора не осталось — только зарабатывать себе путь наверх по их сторону закона, вскоре же понял, что никто не доверяет ему настолько, чтобы впустить до конца в какую бы то ни было руководящую структуру. Так и пришлось зависнуть, снаружи, как украшение, позвякивая со всеми прочими, кем он рулил или кто рулил им, горгульями, живущими на отвесном фасаде. Он знал, что пустят его только туда, где ничего не сломается, если он обратится вновь. Это бы значило — двадцати- или тридцатилетняя орбита вокруг мерзотно неоновой планеты пубертата, всю взрослую карьеру провести подростком под наблюдением, у кого никто в «семье» в него ни за что никогда не поверит.
На снимках для ОТС[37] и тюремных, на рождественских «полароидах», в старых массовых сценах с разрешением слишком низким, чтоб различить, чьё там лицо, Блиц всегда выглядел одинаково, неулыбчивый, поджарый, до срока осунувшийся молодой человек, настороженный и не обдолбанный, с такой причёской, какой её представляет себе какой-нибудь местный цирюльник. Давно попав в капкан притворства, будто он знает, что делает, он в самом начале обнаружил, что выходит это до того недурно, что вскоре уже не прекращал лицедействовать, даже когда «вокруг никого другого», как выразился бы Уилсон Пикетт. Нынче его семейные обязательства были вполне ясны, хоть и не всегда слишком захватывающи, а потому, не умея вообразить, что их троица когда-либо распадётся, он мужественно выполнял долг с чем-то похожим на бодрый стоицизм, вот только внутри оставался пылким и чрезмерным нытиком, научившись лишь пользоваться этим навыком агрессивно, выторговывать хоть частичку того, что он хотел от мира. Шарахал он, как правило, негодованием — веря, что уязвлён, он, силой собственной веры, способен был убедить посторонних, никак не могущих быть связанными с делом на рассмотрении, что они виновны. На большаке, особенно, был известен тем, что гонялся за мотополицией, отжимал их на обочину, выскакивал и затевал ссору. Бессчастный патрульный втискивал голову в плечи, бочком съёжившись в седле, елозил, думал: С ума б не сойти, — но не в состоянии отыскать клавишу передатчика… странно…
— Более того, только птушта вам дают разъезжать на этом мелком — гля тока на этот говна кусок, да я мопеды видал, которые этот твой ‘сос опустят, это что вообще, их кто делает, «Фишер-Прайс»? «Маттел»? этта Мацацыкл Барби или что ещё? — У некоторых эдакая сварливость могла б указывать на мягкотелую жилку в ярд толщиной, но не у Блица, самочинного мстителя за гражданские неправды, который квитается за всё своей смертоносной и крупнокалиберной пастью.
Многие в стукаческом сообществе одобряли, ибо самих давно уж не устраивал прежний образ осведомителя с его хорьковой вороватостью.
— Чего нам таиться, будто стыдимся того, чем занимаемся? — вопрошал Блиц. — Все доносят. У нас тут Инфо-Революция. Кредитку сунешь куда-нить — и уже Дяде сообщаешь больше, чем намеревалась. Не важно, много или мало, — ему всё сгодится.
Френези его поливов не прерывала. Всё её детство и отрочество и без того полнились телефонными прослушками, машинами через дорогу, обзывательствами и школьными драками. Не вполне детка в красных пелёнках, в пятидесятых она всё ж росла скорее на закраинах политической борьбы в Голливуде, но первым правилом всё равно было не распускать язык больше ни о ком, а особенно — об их приверженностях. Мать её тогда рецензировала сценарии, а отец, Хаб Вратс, работал бригадиром осветителей, вечно под сновидческими коловращеньями чёрного списка, серого списка, тайн сохранённых и выданных, взрослые ведут себя хуже испорченнейших деток, детки — так, будто в курсе, что происходит. Как домашней секретарше, Френези пришлось научиться не путаться в целом списке липовых имён, и кто каким с кем пользуется. Чем бы оно ни было, она этого терпеть не могла и боялась, один комплект взрослых осатанело против другого, слова и названия, которых она не понимала, хоть и знала, когда Саша оказывалась между работами или когда Хаба увольняли с картины, и парочка эта много поглядывала друг на друга, но разговаривала совсем чуть, — в такое время неплохо, сообразила Френези, не мешаться под ногами.