— Много же у вас леших-то!
— Людно, в. в.
Переспросив соседей, я потребовал Машку. Та явилась вместе с отцом. Последний никак не мог согласиться, чтобы я допрашивал ее в присутствии одного депутата, и я уступил его настоянию. Машка оказалась молоденькой, 18 лет, девушкой, с довольно красивым и живым лицом, несмотря на его легкую болезненность.
— Все соседи говорят, что у тебя был живот большой и вдруг опал незадолго перед тем, как нашли в колодце ребенка, — обратился я к Машке.
— За три дня, в. в., — отозвался за нее отец — … это от лягуш… это всему миру известно.
Я заметил отцу, что отвечать на мои вопросы, которые не обращены непосредственно к нему, он не должен, и что если он не будет молчать, когда его не спрашивают, то я его вышлю вон. Мужик обещал молчать.
— Ты что скажешь? — опять обратился я к Марье.
— Да то же скажу, в. в., что и все крещеные говорят…
— То есть, что же?
— От лягуш: лягуши во мне развелись. Как лешак-от носил меня лонись, так я из ляги болотной воды напилась.
— Расскажи пожалуйста, как это тебя лешак носил?
— Все тебе рассказывать?
— Все… с краю.
— Да страшно ведь…
— Ничего, все рассказывай… я не боюсь.
— Осенесь, канун кануна Семенова дня… ладно ли я молвила, батюшка?
Тот подал вид, что ему запрещено говорить.
— Собралось нас людно… скотину пошли искать, на Коровий Поворот, — потому все больше туда скотину уводит. Только я мешкотно оболокаюсь… страшно… место такое не баское[44]. А матушка и осердчай на меня: «Что ты, говорит, сука, копаешься»? «А боюсь, говорю, матушка»! Она говорит: «Не лешак унесет, а и унесет, так…»
При последних словах Марьи, отца ее покоробило. Он не вытерпел и сказал:
— Почто пустяки врать?
— Виновата, — боле не буду, батюшко. Так это я обмолвилась, глупая.
— Этого и писать не почто, в. б., — сказал мне отец Марьи.
Я напомнил ему, что он обязан молчать и велел Марье продолжать свой рассказ.
— Вот, только пошли мы. Подходим к Коровьему-то Повороту, а мне и захотелось… приотстать то есть…
Тут Марья как будто замялась, но ее на этот раз выручил депутат:
— Ну, известно, девичье дело: его высокоблагородие понимает ведь.
— Ну приотстала, а близко… и голоса все слышны: на сумерках уж было. Догоню, думаю. Только вдруг, как свиснет что-то! Так у меня ноженьки-то и подкосило. Тут опять как завьется вокруг меня вихорь, да меня и подхватило! И пошло… Тут уж меня совсем из памятоньки вышибло…
Марья задумалась.
— Это точно бывает, — заметил депутат.
— Известное дело, Алексей Иванович, — отозвался отец Марьи.
— Не знаю я, долго ли, коротко ли я без памяти была; не знаю, что со мной в ту пору и было. Только, как опамятовалась я, — вижу, на лавке лежу… Хоть и темно было, а я таки осмотрелась кругом; и заприметила я, что лежу ногами к переднему углу; избища матерущая… лес такой красный, кондовый[45]; все в избе, как есть: и печь, и голбец, и лавки, и стол в переднем углу — все как у крещеных, только на божнице, заместо образов, ставень стоит… Ой, думаю, матушка, почто ты — эк избранила меня!
— Не ляпай пустяков-то, — сказал Марье отец, отворачиваясь сердито в сторону.
— Нет, ведь это бывает, Ефрем Иванович, — заметил депутат.
— А ты, Марья Ефремовна, продолжай рассказывать по порядку, — сказал я.
— Вот, в. б., оглянула я все. Вижу еще, что окна полы, а в окна лес дремучий так и упирается. Слышу я далеко где-то, как будто соседи гаркают: «Машка, Машка»! А под окном-то как ухнет какой-то мужик толстым голосом тоже: «Машка, Машка!» Шибко я перепугалась. Перекреститься хочу — не на что…
— Ой ты, глупая… как тебя величать… Марья Ефремовна! — заметил депутат: — да ты бы так перекрестилась… на восток…
— Не догадалась я, глупая, Алексей Иванович!
— То-то, — сказал отец Марьи: — ты поклонись его благородию и Алексею Ивановичу, — тебя добру учат.
Марья отвесила почтительные поклоны мне, депутату и, сверх того, отцу, приговорив последнему:
— И тебе, батюшка!
— Всю правду сказывай, — сказал последний: — как было… ты знаешь меня… а пустяков не ляпай!
— Ладно-хорошо, батюшко! Хайлает он, а я и голосу своим подать не смею. Лежу все на лавке, да слушаю: что, думаю, еще будет! — Только вот, вдруг дверь сама отворилась… это так мне почудилось… Вошла большая такая бабища… еле в дверь влезла. Сама несет подойник с молоком. Как это, думаю, ничего не стукнуло, а дверь сама собой отворилась? Только уж после заприметила, что у них дверь-то в избу отворяется.
— Вот как! — заметил депутат, очень заинтересованный рассказом Марьи: — я еще этого не слыхал, — а, верно, так.
— Так, точно так, Алексей Иванович, — отозвался Ефрем Иванович.
При этом Марья мельком улыбнулась, и стала продолжать.
— Вошла она, а сама на меня и не глядит. Поставила подойник на лавку и в голбец[46] пошла… заскрипело так. Вышла потом из голбца с кринками и молоко разливать стала. Уж не знаю я, Алексей Иванович, — обратилась Марья к депутату, — свои ли у них коровы, али наших они выдаивают?
— Говорят, и свои есть; а только я, брат, не знаю, — отозвался Алексей Иванович. — Сам тут не был я, в. в., — добавил он, обращаясь ко мне.
— Не знаю уж я, Алексей Иванович, а только вдруг входит в избу большой такой мужик. И не перекрестился, и не присел; и говорит этой бабе: «Вот я тебе работницу принес: не обидь». «А коли будет робить, так и от меня обиды не будет», сказала лешачиха… Я уж вижу, Алексей Иванович, куда я…
Тут Марья заплакала, утирая глаза рукавом.
— Это точно бывает, в. в., — обратился ко мне депутат.
— Точно, точно бывает, — сказал Ефрем Иванович.
— Что же дальше было? — спросил я Марью.
— «Садись, говорит, к зыбке: обменка качай». Гляжу — и вправду зыбка висит, а в зыбке[47] младен лежит и ревет… жалостно таково… Я встала, перешла к зыбке, стала качать, — а младен и затих… «Ишь, говорит лешак, чует крещеную кость! Даром, что обменок». «Ой, сказала лешачиха, не люб мне этот обменок: другого бы мне». «А где я возьму? Нет ныне», говорит лешак. — А я знай качаю. Опять, слышу, наши кричат: «Машка, Машка»! «Постой ужо, говорит лешак лешачихе: „Надо отвести“». Сам пошел. Я опять слышу, как наши меня гаркают… и столь близко. А потом все тише, тише, да и совсем неслышно стало.
— Ну, так и есть: отвел, — опять вмешался депутат. — А тебе бы, глупой, тут-то и перекреститься.
— Не смела при них-то, Алексей Иванович.
— Ну, так сама виновата.
— Да уж знаю я теперечи это; а что делать — близок локоть, да не укусишь. — Только вот воротился лешак. «Ужнать давай», говорит лешачихе. «Домой пошли». Это про наших-то он сказал. Лешачиха собрала на стол; только скатертки не постлала, а так… на голый. Сели они, а ни рук не помыли и не благословясь. И меня зовут: «Иди, говорит, лешачиха, и ты садись».
— Не хочу, — я говорю, — тетушка. «Ну, говорит, не хошь, так как хошь: губа толще — брюхо тоньше». А сами, слышу, так за обе щеки и уписывают… и ложек не облизывают.
— А что они ели-то? — спросил депутат.
— А кто их знает, Алексей Иванович: хоть и темно было, а огня они не вздували. Сперва она что-то из печи доставала, — я не знаю что, — а потом молока, кажись, из голбца приносила… так из кринки прямо и жрали. Как пришло им вставать из-за стола, лешачиха опять мне говорит: «Ешь, коли хошь: я и убирать не стану, да и обменка-то накорми». А я и говорю: ешьте сами-то во здравье. — Как сказала я это, лешак встал из-за стола и вышел из избы, да как захохочет: «Хо, хо, хо, хо, хо»! А там широко по лесу стали откликаться другие лешаки: хо, хо, хо, хо, хо! Трескоток по лесу пошел. А этот потом заголосил: «Ешьте во здравье! Ешьте во здравье»! Ну, и другие там тоже: ровно петухи перекликаются. Потом этот-то подошел к окошку, да как свиснет, да как ухнет, — тут уж, сама не своя, я перекрестилась… И вдруг все пропало!
— Ну, так вот то-то же и есть, — заметил депутат, нетерпеливо поворачиваясь на лавке.