— Не знаешь ли, матушка, чем бы мне помогчи?
Богомолка подумала, подумала, да и говорит:
— Вот что. Не обещалась ли ты кому?
— Ой, нет! Смеялись этта надо мной девки-то: Буторичем корили, да врут!
— Нет, не Буторичу, а какому-нибудь угоднику?
— Нет, и угоднику никакому не обещалась.
— То-то. Бывает Божие попущение, когда кто обещанья не исполнит: великий это грех!
— Нет, матушка, на мне такого греха.
— А потрудись ты: пообещайся, да и сходи хоть в Киев, а не то еще лучше, 500 верст за Киев, к Почаевской Божией Матери: большие чудеса там ежеден бывают!
— Нет, матушка, не можно этого. Пообещайся я, а наши, знаю, что не отпустят; а пообещайся, да не исполни, так еще больше распучит. Помоги ты мне лучше иным чем, коли уж ты про меня виденье видела.
— Знаю, знаю… делать нечего… полюбилась ты мне, ласковая… ты мне и котомочку понесла… и жаль мне тебя… Только смотри, до времени никому не сказывай — лучше муку вытерпи: ни про виденье мое, ни про то, чего я дам тебе.
Тут стала она в своей котомке копаться, и вытащила маленькую такую бутылочку — так с косушку — и на бутылочке этой слова какие-то написаны. Вытащила, перекрестилась, и говорит:
— Вот, эта водица дороже для меня злата-серебра, всякого каменья самоцветного: в этой водице разведена слезка Пресвятой Богородицы Троеручицы. Возьми, глони глоточек, благословясь, да с верой.
Вот глонула я немного; подала богомолке бутылочку, а на животе-то у меня так и заворочалось.
— Ну, что? — спросила странница.
— А разве не слышишь?
— Как не слышать, — слышу. Теперь иди с миром. Спасибо тебе за ласку. Только смотри же, молись теперечи и денно и ночно Троеручице Пресвятой Богородице да, как можно, постись. А про виденье и про это никому не ляпай.
— Ладно, ладно! Только дай ты мне еще глонуть для верности.
— Ой, ты, неразумная! Ведь этого все равно, хоть море выпей, хоть каплю единую глони — лишь бы вера была.
— Да верить-то, матушка, я верю… как не верить! Знаю ведь я, как не поверишь, так и не поможет. Только в том сомневаюсь я: не мало ли… дошло ли до утробы-то?
— Как же не дошло: я ведь слышала, как у тебя заурчало.
— Да заурчать-то оно заурчало, да думаю, не от другого ли чего?
— Ой, ты, сестра неразумная! Ведь не гороху же ты объелась. Иди с верой, да делай, как я учила.
Вот распрощались мы с богомолкой. Пришла я домой, да и ну Богу молиться! И день и ночь — все поклоны бью… до шишки на лбу наколотилася. Свои не надивятся:
— Что ты, девка, шибко богомольна стала? Не в монастырь ли за богомолкой идти собираешься?
— Молчите ужо! До времени не велено сказывать.
Только все боле и боле пучит меня; боле и боле в животе урчит, да ворочается; все боле и боле молюсь я Пресвятой Троеручице; пить, есть совсем перестала. Потом меня вконец из силы выбило, и мутить стало. Инда матушка испугалася: «Что ты, девка, говорит?» «Ой, говорю, ничего: дайте мне одной еще Пресвятой Богородице помолиться, как богомолка научила меня». — Где еще засветло уползла я на повет в горницу, и как доползла — так на постелю и мякнулась! Долог час я мучилась. А потом уж меня и из памяти вышибло. Опамятовалась я, как уж широко рассветало. Вижу — по горнице все лягуши скачут… большие такие! Ой, думаю, как да опять влепятся! Закричала я не своим голосом. Прибежала матушка, да так и охнула. Давай лягуш выгонять, а те, знай, скачут в разные стороны, да шлепают. Побежала матушка по соседей. Пришли соседи. Всех лягуш перебили, затопили печку в бане, да туда их и бросили. Так вот отчего у меня, в. б., живот пучило! Вот как я лягуш выжила!
— А чем же у тебя лягуши вышли? — спросил я Марью.
— Известно чем… горлом, надо быть: и теперь еще так и зудится в нем. Ой, в. б.! Лихо мне было! Так лихо, что и теперь лютому врагу-татарину закажу воду пить болотную! Правду ли я тебе сказываю — допроси соседей, всех до единого: все они сами видели. Дай батюшко скажет: он надо мной и молитву читал и святой водой кропил; он велел и лягуш-от не в избе, а в бане сожегчи: опоганят, говорит…
Марья кончила свое показание. Я прочитал ей записанное почти слово в слово:
— Так ли?
— Точно так, все как есть, — в один голос сказали и она, и ее отец, и депутат.
Последний сказал мне комплимент по тому случаю, что я записал показание собственными словами допрашиваемой.
— Прежде, — заметил он, — не так водилось: когда следствия производили исправники да заседатели, так показания от себя, из своей головы писали; а тут не урвешь: как есть! — Ну, брат, и ты, Марья, бой-девка! Другая бы так испугалась, а ты, как есть, все обсказала… право! — прибавил Алексей Иванович, обращаясь к Марье, видимо, довольный ее показанием.
Марья улыбнулась.
Я приостановился производством следствия, чтобы напиться чаю. Опять собралось наше чиновничье общество вокруг стола. Пришел к нам и добрый священник, и принес трех больших харьюзов на уху к ужину.
Во время чаю было рассказано несколько анекдотов о похождениях и проказах леших, один другого занимательнее. Между тем, доктор и становой, ввиду увесистых харьюзов, согласились, пока я окончу следствие, подождать меня. — Покончив чай, все, кроме меня и доктора, отправились гулять по окрестностям.
Я допросил отца и мать Марьи. Они подтвердили показания дочери; но мать заперлась в том, что посылала дочь к лешему.
Семен Буторин также не сообщил ничего нового, кроме того, что когда, канун кануна Семенова дня, он пошел на посад, так его тоже лешак водил.
— Как же он тебя водил? — полюбопытствовал я.
— Да ведь как? Известно, как водит.
— Все-таки ты расскажи.
— А вот так, в. б., — начал Сенька весьма развязно. — Пошел я на посад — работы на зиму искать… да сдуру-то выгадать хотел: не по дороге пошел, а прямо лесом. Думаю — что? С нами крестная сила! Вот это иду. Уж верст с пяток за Коровий Поворот этот подался… только вдруг вижу — догоняет меня мужичок. Поздоровкались. Вижу, рожа ровно знакомая.
— Здорово, знакомый, — говорит.
— Здорово, — говорю: — да как тебя по имени-то звать?
— А неужто не помнишь, как мы лонишную зиму у Степана Полиевктовича на заводе робили?
— Да с рожи-то ты мне приметен; только прозвища на память не возьму.
— Да неужто не помнишь Олеху с Рогачихи, голова?
— Ой, лешак тебя возьми! И вправду Олеха. Да куда тебя лешак несет этим местом?
— А на посад пошел… на зиму хозяина искать.
— Так пойдем, Алексей: вдвоем веселее будет. Найдем ли только, паре, работу?
— Как не найти! Слышно, ныне будет работы завально.
— Ладно бы это.
— А нет ли, Сенька, у тебя табаку понюхать?
— Ой, голова! Разве не знаешь, что я не нюхаю?
— Так-то так, да шибко охота; а свою тавлинку[52] потерял.
Вот, идем мы с ним; только я примечаю, что не так идем.
— Паре! Ведь неладно мы идем.
— Что ты, голова! Мне ведь не впервой здесь… знаю ведь я.
Попошли мы еще; я уж по солнышку вижу, что неладно идем.
— Нет, брат, стой, Алексей, не водит ли нас? Не на той стороне солнышко закатывается.
— Да ведь поводит, поводит, да и отстанет: дале посада не заведет.
— Нет, постой: ужо-ко я перекрещусь.
Как перекрестился я, Алексеюшко мой стал расти да расти, да и загагайкал: «Догадался! Догадался!» Только смотрю я вокруг… опознаюсь… вплоть за Коровьим Поворотом очутился. — Домой идти — облают… не поверят. Взял, да и пошел напрямик: думаю, будь, что будет. Подался я верст пяток, да так в лесу и ночевал. — Так вот, в. б., хотел выгадать верст десяток, а прогадал пятнадцать!
— А не встретил ты в это время Марьи?.. Она тоже тут тогда заблудилась.
— Нет! До девок ли мне тут было? С Машкой-то я и ране-то почти что не видался.
Наконец призвал я к допросу маленькую Пушку. Она оказалась Пульхерией. Это была девочка лет тринадцати. Она тоже пришла с отцом.
— Как Машка пропала лонись, ты была тут? — спросил я ее.
— Как не быть! Была.
— Видела, как к Машке Сенька Буторич подходил?
— Да это лешак из Коровьего, а не Сенька. — Сеньки и близко тут не было.