Выбрать главу

"Когда Улисс похитил Пенелопу у отца, царь поспешил следом за дочерью и женихом, умоляя ее возвратиться. Улисс же, как нам сообщают, предоставил ей решать самой: хочет ли она возвратиться или хочет остаться с ним. В ответ на это дочь Икария опустила на лицо покрывало, моя же сестрица, за неимением покрывала, нашла спасение в вашей жилетке, сэр", — сказал я, и мы все рассмеялись. Однако маменька заявила, что, сделай кто-нибудь такое предложение ей… или будь Пенелопа женщиной с характером, она тут же без промедления вернулась бы домой к отцу.

"Но я никогда не отличалась сильным характером, маменька!" — сказала Теодозия, все еще пребывая in gremio patris {В объятиях отца (лат.).}.

— Что-то я не припомню, чтобы в годы моей юности подобные нежности были у нас в ходу, — заметил Джек. — Но тут вскоре, братец Джордж, я вспомнил о вас и покинул родителей, которые в это время уговаривали Теодозию вернуться в постель. Последние события, как видно, очень взволновали и еще больше ослабили ее. Мне самому довелось в свое время испытать, как известное чувство, именуемое страстью, полно solicita timoris {Тревожащего страха (лат.).}, как оно изнурительно для души, и я совершенно убежден, что если позволить ему зайти слишком далеко или в такой мере ему поддаваться, как это делают женщины, неспособные мыслить философски, то, повторяю, я совершенно убежден, что оно в конечном счете может сокрушить любое здоровье. Ну, за ваше здоровье, братец!

Сколь быстро свершилась эта перемена — от скорби к надежде! Какой поток счастья захлестнул мою душу и огнем пробежал по жилам! Хозяин, еще бутылку! Пожелай мой честный Джек опустошить целый бочонок вина, я был бы только рад его попотчевать, и, правду сказать, Джек щедро проявил свое расположение ко мне этим способом и не скупясь проявлял его весь день. Я не стану подсчитывать количества опорожненных бутылок или определять, насколько я отстал от Джека, и оставляю на совести обрадованных слуг предъявленный мне фантастический счет. Джек был мой дорогой брат, лучший из братьев! Я поклялся ему в вечной дружбе! Я готов был для него на все, — пожелай он сан епископа, и, клянусь, он бы его получил. Он говорит, что я декламировал стихи под окном моей возлюбленной, но был усмирен ночным сторожем. Может быть, не знаю. Знаю только, что я проснулся утром в блаженном состоянии восторга, хотя голова у меня раскалывалась от боли.

Но я еще не постиг тогда всей полноты моего счастья, не знал, я и о том, сколь решительное изменение претерпели намерения моего благородного врага. Его гордость, несомненно, была глубоко задета, когда ему в его возрасте пришлось выслушивать возражения и упреки юнца, да еще выраженные в столь малопочтительной форме. Но, будучи истинным христианином, мистер Ламберт, глубоко уязвленный и оскорбленный резкостью моего отпора и встревоженный горем своей любимой дочери, отправившись по своим делам в весьма угнетенном, как он впоследствии мне рассказывал, состоянии духа, зашел вечером, по своему обычаю, в открытую для молящихся церковь. И когда там, преклонив колени и обратись душой к Тому, кто не единожды, хотя и скрытно от глаз, служил ему опорой и утешением, испросил он себе указания свыше, ум его просветлел, и он пеняя, что дочь его была права в своей непоколебимой преданности мне, он же заблуждался, требуя от нее полнейшего ему повиновения. Вот почему старания Джека так быстро увенчались успехом, и для человека, чье нежное, благородное сердце не умело таить злобу и, причиняя боль своим близким, кровоточила само, для человека, который всегда чуждался деспотизма и проявления своей власти, было лишь облегчением и радостью встать на привычную для него стезю любви и доброты.

Глава LXXVIII

Пирам и Фисба

Много лет спустя, роясь дома в старых бумагах, я наткнулся на заклеенный пакет, надписанный хорошо мне знакомым аккуратным почерком моей матери: "Апрель, 1760. Из Лондона. Чудовищное письмо моего сына". Я сжег этот снова попавший ко мне документ, не желая, чтобы печальная истерия семейного разлада сохранилась в анналах нашей семьи, где она могла попасться на глаза будущим Уорингтонам и послужить непокорным сыновьям примером семейною бунта. По тем же причинам уничтожил я и послание, отправленное ко мне моей матерью в эти дни тирании, мятежа, взаимных попреков и обид.

Обезумев от горя в разлуке с моей любимой и не без основания считая миссис Эсмонд главной виновницей всех постигших меня на земле страданий и бед, я послал в Виргинию письмо, которое, не отрицаю, могло бы быть более сдержанным, хотя я всеми силами старался держаться почтительного тона я проявлять, елико возможно, самое большое уважение. Я писал, что мне неизвестно, какими побуждениями руководствовалась матушка, но я возлагаю на нее ответственность за мою исковерканную жизнь, ибо она сочла возможным вполне умышленно ее омрачить и сделать несчастной. Она послужила причиной разрыва между мной и невинным, добродетельным созданием, чье счастье, все упования и даже самое здоровье погублены вмешательством госпожи Эсмонд. Теперь сделанного, увы, не воротишь, и я не собираюсь выносить приговор виновнице, ибо она держит ответ только перед богом, но вместе с тем я и не намерен скрывать от нее, что она нанесла мне такую страшную, такую смертельную рану, что ни она, ни я до конца наших диен не сможем ее уврачевать; узы моей сыновней преданности отныне порваны, и я уже никогда не сумею быть, как прежде, почтительным и послушным ей сыном.

Госпожа Эсмонд ответила мне исполненным достоинства письмом (ее эпистолярный стиль всегда был образцом изящества). Она не позволила себе ни единого резкого слова, ни единого упрека, но холодно дала мне понять, что только грозному суду господнему она дает право разрешить наш спор и только от него ждет указаний и со всем смирением готова принять приговор, который будет вынесен ей как матери. Способен ли я как сын также нести ответственность за свои поступки и готов ли я предстать перед Великим Судией, когда он призовет меня к ответу и спросит: как чтил отца и мать свою, как выполнил свой долг но отношению к ним. О, popoi {О, горе (греч.).}, мой дед приводит в своих, мемуарах строку из Гомера, где говорится о том, как во всех наших бедах и печалях мы всегда стараемся заручиться расположением богов. Когда наша гордыня, алчность, корыстолюбие или властолюбие, воздействуя на наши чувства, влекут нас к желанной для нас цели, разве мы не докучаем небу, взывая о помощи? Разве в нашем великом американском споре не взывали обе стороны к небесам, как к справедливому судне, не пели "Те Deum" за победу и не выражали крайне смелой уверенности в том, что правое дело победит? И если Америка победила, значит ли это, что она была права? В таком случае надо полагать, что Польша была неправа, поскольку она потерпела поражение?.. Я позволил себе это отступление, пустившись в рассуждения о Польше, об Америке и бог весть еще о чем, но мысли мои по-прежнему об этой маленькой женщине, которой более нет на свете и которая докучала богу словами его же Священного писания по той единственной причине, что сын ее пожелал заключить неугодный ей брак. Мы молим, мы проклинаем, мы падаем ниц, мы испрашиваем благословения, мы вопим, требуя вынесения приговора согласно закону, а в этом огромном мире все продолжает идти своим путем; мы домогаемся, мы страждем, боремся; мы ненавидим, безумствуем, проливаем жгучие слезы, смиряемся с судьбой; мы состязаемся и побеждаем, состязаемся и терпим поражение; мы уходим в небытие, и другие борцы сменяют нас на арене жизни; отмеренные нам дни сочтены, для нас наступает ночь, а над миром загорается новая заря, но она светит уже не нам. Копию моего письма госпоже Эсмонд, в коем я оповещал ее о своем бунте и отказе повиноваться (кажется, я немало гордился этим документом), я показал мистеру Ламберту; мне хотелось, чтобы он понимал, в каких отношениях я нахожусь с моей матушкой и насколько я тверд в своем решении рассматривать свою разлуку с Тео как вынужденную, какие бы ни были пущены в ход угрозы, какими бы карами мне это ни грозило. Если мне представится хоть малейшая возможность снова увидеться с ней, я ею воспользуюсь. Слову, данному мною ей in saecula saeculorum {На веки вечные (лат.).}, я буду верен до конца своей жизни. Я дал мистеру Ламберту понять, что и дочь его в такой же мере связана своим словом, данным мне, и, конечно, ее добрый отец понимал это и сам. Он мог разлучить нас — но это было бы равносильно тому, чтобы дать ей выпить яду: это нежное, послушное создание покорно приняло бы от него яд и скончалось, но и смерть, как и разлука, были бы в равной мере делом его рук, и он один был бы за них в ответе. Он был нежный отец, его любовь к детям граничила со слабостью, и разве хватило бы у него духу подвергнуть пыткам любого из них, а уж это его дитя — тем паче! Мы с Тео пытались расстаться… и не смогли. Он пытался разлучить нас — это оказалось не в его власти. Он воздвиг вокруг нее неприступную стену, но и юная девушка, томящаяся за этой стеной, и ее верный рыцарь продолжали любить друг друга. Да! Стена была воздвигнута, а Пирам и Фисба все так же шептались украдкой. И добрый дядюшка Ламберт, не утративший среди всех этих треволнений и печали чувство юмора, не мог не признаться самому себе в том, что играет довольно-таки незавидную роль. С неприступной стены начинала мало-помалу осыпаться штукатурка, влюбленные начинали просовывать в образовавшиеся щели руки, еще немного, и они просунут и головы, — словом, стене пора было рухнуть.