«В некотором царстве…» Она без устали рассказывала ему одну и ту же сказку, но вкладывала в нее столько убежденности, поглаживая его еще не отягощенную сомнениями головку, лежавшую на ее коленях, что по ходу повествования он всегда представлял себя всемогущим принцем, который воздвигает для всех обездоленных своей деревни самый чудесный на свете дворец.
«В некотором царстве…» Иной раз, когда он прикидывался спящим, она шептала: «Я видела сон, будто ты стал большим человеком и всюду гремят фанфары, возвещая о твоем приближении. А я, гордясь тобою, сижу рядом…»
В тот день, когда он объявил о своем намерении отправиться за море, она и не пыталась его удержать. Быть может, она уже слышала звуки фанфар? Восемь месяцев спустя она умерла, нисколько, наверное, не сомневаясь, что где-то далеко все встают при появлении ее сына. Он же тогда еще только начинал бродить по улочкам, с подведенным от голода животом и распухшими, одеревеневшими от холода ногами. Ни разу у него не хватило смелости написать ей.
Он прочитал немало книг о страданиях, какие выпадают в Европе на долю африканцев, но почти все они были написаны снисходительным пером тех, кто сегодня, удовлетворенно потирая руки, охотно воссоздает в стенах роскошных своих жилищ маленькую грустную картинку своей прежней жизни.
Из скольких же поющих разноцветных нитей выткан широкий ковер его собственной жизни? Руки его отныне годны лишь на то, чтобы вытирать кровавые плевки или подносить ко рту все возрастающие дозы успокоительного. Ну и, быть может, еще на то, чтобы схватить альбиноса, о котором он ничего не знает и который ему ничего плохого не сделал. Для того только, чтобы иметь право поехать и лечь в землю, где его ждет мать, нежная, мечтательная душа, подле которой, приблизившись к звездам, он вновь познает бессмертную легенду о бедном юноше, сумевшем завладеть царством.
Прокричал петух. Кабаланго провел рукой по глазам. Тучи над деревьями наливались, сгущаясь в первых утренних лучах. И вернулась тишина — грозная в шелесте крыльев множества перепуганных птичек.
В баре, расположившись за одним столиком, выпивали Васконселос и капитан Давид. При его появлении они умолкли и откинулись на стульях, прячась в полумраке, обступившем со всех сторон полуобгоревшую свечу. Жермена еле слышно, словно мышка, сновала мимо белесого прямоугольника окна. Ему почудилось, что он оказался в уже виденной им где-то обстановке. Но где? Там, откуда он приехал, люди всегда вставали вот так же, на рассвете. Сумрачные и уже усталые. Не будь этого моросящего на улице дождя, свечи и тишины, напоминающей о покое и неспешном росте растений… Быть может, потому он и решил вернуться, чтобы окончательно похоронить свою жизнь. Мысль о смерти рассердила его. Стремясь прогнать ее, он вышел на середину залы и попросил воды.
— Вы хорошо спали?
И, не дожидаясь ответа, Жермена попросила его подождать. Со вчерашнего дня она помолодела лет на десять.
— Милости просим, молодой человек, подсаживайтесь к нам, — предложил чей-то голос.
Васконселос нагнул было голову к свету, но тотчас медленно, как черепаха, втянул ее обратно во тьму. На столе виднелись лишь четыре руки. Внезапно одна из них исчезла и вернулась, щелкнув пальцами.
— Жермена! — раздался резкий окрик.
Следом за рукой возникла жирная грудь и маленькая квадратная головка, посаженная прямо на плечи: капитан Давид.
— Неужели правда мост разрушен? — спросила Жермена, появляясь с бутылкой в руке.
В голосе ее слышались отзвуки страха и беспокойства, которые она пыталась скрыть. Она протянула бутылку Кабаланго и торопливо отошла, ссутулясь, втянув голову в плечи, словно боялась услышать утвердительный ответ, который, точно могильная плита, придавил бы ее тщедушное тельце, вчера еще трепетавшее от счастья, безмерным грузом двадцати двух лет, похороненных в сырости, ревматизме, скуке.
— Вы знаете, юноша, до чего может довести страх?