С тех пор как он сумел примириться со смертью — пусть даже беспредельное его безразличие было лишь ежедневным подарком наркотиков, — Кабаланго не любил напоминаний о своем возрасте. Ему было бы легче примириться со своим состоянием, если бы длинная, костлявая, согбенная фигура вызывала у людей впечатление, будто перед ними — старик.
— Вы слышите меня, юноша?
— Меня зовут Кабаланго, мсье.
— А меня — капитан Давид. А соседа моего — Васконселос… Так что, господин Кабаланго, приходилось вам испытывать настоящий страх? Скажем, страх смерти?
Что он может на это ответить? Зачастую хмурого неба, или сумрачного утра, или стакана спиртного вполне достаточно, чтобы чувствовать себя несчастнейшим из людей.
— Вы не согласились бы помочь нам схватить альбиноса, господин Кабаланго? — спросил Васконселос.
И в лицо Кабаланго ударило тошнотворным запахом алкоголя. Он встал и отворил окно. Шум дождя и свежий ветер. Пламя свечи дрогнуло, полегло и угасло.
— Да, ночи у меня становятся все длиннее, — вздохнул капитан Давид.
Откуда-то донесся смех Жермены.
— Иной раз, как, скажем, сегодня утром, мне кажется, что остались только ночь да сумерки, точно я привез сюда с собой ту тюрьму, куда меня упрятали именем народа, — продолжал он. И умолк, отвернувшись в сторону, откуда все еще слышался прерывистый смех хозяйки. — Раньше я молился… — снова заговорил он.
Кабаланго расслабился. Слова, слетавшие с толстых губ капитана, его исполненный горечи голос наполняли бар пронзительным ощущением затишья и примиренности.
— Я часто молился до нашего злополучного переворота и даже потом, в тюрьме. А это все началось через сутки после моего побега. Я переоделся женщиной, чтобы выбраться из города, и, смешавшись с толпой, добрался до одного из перекрестков. Там болтались на веревке двое моих друзей. И у каждого из них висел на груди лист бумаги: «Народ, вот твой палач». Когда их сняли, люди набросились на трупы и стали плевать на них. По-моему, кто-то даже помочился им на лица…
Он слушал капитана, и ему казалось, что перед ним расцветает цветок на вершине каменистой горы. Кабаланго хотелось, чтобы капитан говорил еще и еще, ибо он знал уже, что, когда иссякнет поток признаний, этим печальным утром рядом с ним будет человек такой же конченый, как и он сам.
— Вот куда я хотел бы вернуться когда-нибудь, пусть даже безоружным… Только мне невыносима мысль, что кто-то плюнет на мое безжизненное тело. Здесь все нам завидуют, потому что считают нас свободными. А вся свобода в том только и состоит, что ты можешь снова предстать перед смертью. Во всяком случае, мою смерть они жаждут изобразить как фатальную неизбежность. Нет уж…
По деревне разлился протяжный, тоскливый вой собаки.
— Наверняка это его собака, — заметил Васконселос. Кабаланго проглотил таблетки гарденала.
— Теперь одна она и осталась в деревне, — добавил Васконселос, по-прежнему не открывая глаз.
Каким далеким казался его голос! Словно ветер донес до заброшенной гостиницы слабое эхо жалобного возгласа.
— Как знать, может, они уже пустились в погоню?
Снова раздался заливистый хохот Жермены.
— Никто не пошевелится, капитан, пока не станет светлее, — заверил его Васконселос. — А хозяина этого пса я хорошо знаю еще с тех пор, как он мальчонкой был. Вирьяму тогда была городок что надо. Я работал неподалеку, в алмазных копях. Даже эта гостиница была в ту пору хоть куда; мы не имели права зайти сюда пропустить стаканчик, но когда шли мимо, все-таки гордились тем, что есть такая в нашем поселке… Самый был обыкновенный мальчишка — ну, может, чуть больше тянулся к тем, кому живется одиноко, вроде священников или разных там кошек, собак. Обходительный такой всегда был. Иной раз и ко мне зайдет. Я жил один. При наших заработках жениться было невозможно. Он частенько помогал мне стряпать и не раз говорил: «А Иисус и вправду был». Я так до сих пор и не знаю, спрашивал он или сам так думал. Или вдруг спросит пришепетывая: «А все люди любят Христа?»- скверная у него такая привычка просовывать язык между зубами. Получается вроде змеиного шипения — не больно приятно… Были ли у него родители? Он, к примеру, никогда не спрашивал, как положено в его возрасте: «А где мама, а где папа?», только глядел на меня подслеповатыми глазками и говорил: «А почему я такой белый?» Он и в самом деле был такой белый! Весь словно противным белым налетом покрыт. Даже волосы и те белые. Самый что ни на есть альбинос. Вечно ходил в полосатом пане — ни дать ни взять раскрашенная фигурка. Спал он где придется. Моя хижина находилась позади школы. Прекрасная была школа, но только для детей наших хозяев. Давно уж как ее нет… Иной раз, когда крики детишек выводили меня из себя, я смотрел поверх ограды, и всегда почти он сидел, прижавшись спиной к дереву, замотавшись в пань чуть ли не с головой, чтоб не видеть комьев грязи, которыми другие мальчишки швыряли в него, вопя от радости, если попадали. А он потом спокойно раздевался и шел мыться. Однажды он попросил у меня разрешения повесить свой пань на ограду и при этом добавил: «Я — сын отца Фиделя». И опять то ли спрашивал, то ли был в этом уверен. В общем-то действительно поговаривали, будто он незаконный сын нашего священника. Я и мать его знал. Но о покойниках худо не говорят…