Все это Амиго выпалил одним махом, будто тысячу раз повторенный урок, нежно похлопывая Жермену по сухоньким ручкам.
Когда он умолк, Робер откупорил бутылку.
— Благодарю вас, друг мой. Но мне нужна ясная голова: предстоит ведь еще заниматься альбиносом, — вздохнул Амиго.
— Да-да, я вчера узнал, что он сбежал, — сказал Робер.
— Уезжать надо поскорее, — повторила Жермена. И передернула плечами, будто собираясь взлететь. — Как его увижу, так прямо бога благодарю за то, что у меня нет детей, — добавила она.
— А я вот доволен: это будет мой первый альбинос, — сказал Амиго.
— Помнишь, Робер, тот день, когда ты его напоил?… Вы бы, Амиго, поглядели на мужа, когда они сидели тут рядом — Робер и тот, весь белесый, а глазки моргают, моргают и бегают по сторонам. Я тогда спряталась и принялась молиться: «Хоть бы с дорогим-то моим ничего не случилось».
Робер напыжился и вдруг заговорил нараспев, как выходцы из марсельских трущоб:
— Вообще-то говоря, она права, Амиго, я видал кое-что и похуже негритянского альбиноса. — Он еще выше задрал свою вытянутую, как тыква, голову и, зажмурившись, допил стакан. — Мои родители были небогаты, — продолжал он тихо, будто читая молитву, — но в глаза это не бросалось. Жили себе скромно и жили. Все мечтали сделать из меня человека… В школе поначалу я учился хорошо. Тогда они уж и вовсе размечтались и даже стали залезать в долги, потакая всем моим капризам. Как у любого француза из средних слоев, представление о жизни у них было чисто обывательское. Получить диплом и стать чиновником. Они не понимали, что я много занимаюсь лишь затем, чтобы доказать самому себе: могу, мол, вбить себе в голову всяких знаний не меньше, чем любой другой… И только потом, уже кончая школу, я не на шутку заскучал; причиной тому и пример отца, который в конце каждого месяца выкладывал на стол свое скудное жалованье и, деля его на смехотворно малые кучки, приговаривал: «Это — на квартиру, это — на жизнь, это — на то, это — на се»… И вот, представляя себе размеренную жизнь чиновника, какую они определили и для меня, думая о все растущей сумме долгов, я решил, что должен приготовить им какой-нибудь сюрприз — взять и совершить нечто грандиозное. Но грандиозное люди совершают только в книжках. Если ты это уразумел, значит, стал взрослым. Я ночи напролет представлял себе, какие подвиги совершу, но первый же луч солнца все рассеивал, возвращая меня к монотонному существованию, слагавшемуся из бесчисленных условностей. И вот в один прекрасный день я понял — точно на меня вдруг снизошло озарение: вся жизнь состоит из глупейших ограничений, каждый сам кузнец своего счастья и для каждого хорошо лишь то, что ему по вкусу. Эта теория как нельзя более отвечала моим чувствам — вернее, она подкрепляла бредовые полеты моей фантазии, давая им моральное обоснование, делая их чуть ли не реальными. И тогда самая грандиозная мысль, которой я до сих пор инстинктивно побаивался, завладела всем моим существом. Мысль о мошенничестве. Хочешь преуспеть — будь, по примеру великих мира сего, чуть менее честным, чем другие, то есть чуть более изворотливым. Тут как раз началась война. Я выждал немного и, едва стало ясно, что победа за немцами, начал с ними сотрудничать. Для начала я засадил кредиторов моих родителей, а потом и других людей, которые отказывались признавать все то, что нацизм нес усталому, не способному на великие дела миру. В награду нацисты позволили мне заняться черным рынком — я даже начал преуспевать. Когда же произошла знаменитая высадка, меня объявили военным преступником… Так что, Амиго, я видел кое-что и похлеще, чем ваш альбинос.
— Вот тогда-то Робер и познакомился со мной, — с гордостью заключила его супруга, — и мы приехали сюда.
— В общем-то, мы не жалеем, — подхватил Робер. — Да, мы хлебнули немало, но теперь все это вот-вот кончится. Вчера я сделал Жермене сюрприз из сюрпризов и…
Жермена сунула руку под стол и ущипнула супруга. Амиго уловил ее движение, но сделал вид, будто ничего не заметил.
— Лучше расскажи ему, Робер, что говорил тебе альбинос.
— Ах да, верно… Когда он появился на пороге, мне пришла в голову мысль, что я никогда еще не видел пьяного ребенка. Вино, как известно, развязывает язык, и мне захотелось узнать, что таится в голове у такого парнишки. Он выпил один стакан, другой — все с видом этакого невинного чертенка. Я уже начал терять терпение и готов был вытолкать его взашей, как вдруг он возьми да и спроси меня, почему, мол, он — ни настоящий негр, ни метис? Потом положил руку рядом с моей и говорит: «Кожа у меня белее, чем у вас, а я не белый». Мне приятно было видеть, как он скис, и я порадовался тому, что мне пришло в голову напоить его. А он все сильнее впивался ногтями мне в руку, так что в конце концов я не выдержал и отдернул ее, мазанув при этом его по плечу. Плечо, чувствовалось, было худенькое — он и весь-то ведь тощий — и покрыто желтоватым пушком. А уж холодное — как лед! Я сразу вспомнил белых ящериц, что сидят на стенах, — кажется, их зовут гекконы. И вот у меня вдруг возникло ощущение, будто передо мной геккон, — то же чувство бывает, когда дотронешься до ящерицы — будто вымазался в грязи. Такого человека нельзя полюбить — этого и требовать невозможно: милосердие не может быть безграничным, это уже мазохизм. У нацистов мне как раз и нравилось то, что они стремились создать царство любви, но любви разумной. Нельзя же, в самом деле, требовать, чтобы любили человека, похожего на этих омерзительных гекконов.