Вот как заговорил человек, который еще так недавно толковал о «мире», «гармонии» и «счастии», добытых им путем отвлеченной мысли. Столь упорно и долго подавляемые «задушевные субъективные чувства» взяли наконец верх над диалектическими построениями – ив этом состояла нравственная сторона овладевшего Белинским кризиса.
Идейное содержание нового направления Белинского определить еще легче. Строго говоря, формулу этого направления Белинский мог бы почерпнуть из той же гегелевской философии, которую он исповедовал и которую – как оно и было на самом деле – можно было истолковывать до того различно, что «гегельянцы» – последователи одного и того же учителя – разошлись в разные стороны и относились друг к другу с решительной враждебностью. «Что действительно, то разумно» – вот как резюмировались московские воззрения Белинского. «Что разумно, то действительно» – вот та формула, которая с достаточной полнотой могла бы выразить воззрения Белинского петербургского периода. «Что разумно» – т. е. все, что допускается мыслью, все формы жизни, все идеалы и общественные построения, мыслимые нашим разумом, суть действительны – не в смысле реальностей, а в смысле возможностей. Очевидно, что в этих рамках нет ни малейшего стеснения для «задушевных субъективных чувств», нет никаких поводов к разладу между разумом и любовью. Напротив, в последнем своем выражении и развитии эта формула – «что разумно, то действительно» – превращается логически в следующую: «что нравственно и справедливо, то разумно, что разумно, то действительно». Читатель, надеемся, без труда сообразит, что такая формула не к квиетизму[8] ведет, а призывает к деятельности, открывает горизонты и перспективы почти бесконечные. Белинский, например, с первых же шагов в новом направлении решил, что он «совсем не автор для немногих», каким он хотел быть прежде, что он должен писать не для друзей, а для публики.
Переворот произошел в Белинском, конечно, не вдруг, а мало-помалу, как процесс органический, а не механический. В письмах, приведенных в книге Пыпина, можно почти шаг за шагом проследить развитие этого процесса. Вот, например, что он писал из Петербурга Боткину:
«Да, по-прежнему брезгаю французами… но идея общества обхватила меня крепче – и пока в душе останется хотя искорка, а в руках держится перо, – я действую. Мочи нет, куда ни взглянешь – душа возмущается, чувства оскорбляются. Что мне за дело до кружка – во всякой стене, хотя бы и не китайской, плохое убежище. Вот уже наш кружок и рассыпался, и еще больше рассыплется, а куда приклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность? Нет, к черту все высшие стремления и цели! Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму, мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить… Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку „О. з.“. Я – литератор, говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь. Теперь стараюсь поглупеть, чтобы расейская публика лучше понимала меня; благодаря одуряющему влиянию финских болот и гнусной плоскости, на которой основан Питер, надеюсь вполне успеть в этом…»
По поводу этого отрывка сделаем мимоходом одно замечание, касающееся вообще всей переписки Белинского. Письма Белинского – замечательные литературные произведения, более замечательные, нежели его печатные статьи. Непринужденный тон этих писем, неожиданные переходы от горького сарказма к веселой шутке, меткие эпитеты, прелестные сравнения, иногда лучше всяких общих определений представляющие предмет, – все это дает истинную мерку того, как мог бы писать Белинский при более благоприятных условиях. Заслуга Пыпина, разыскавшего и напечатавшего эти письма, – заслуга, можно сказать, незабвенная. В другом письме, написанном около того же времени, Белинский жалуется на овладевшую им апатию – вернейший признак и неизбежный спутник всяких серьезных переломов, как личных, так и общественных, – но тут же намекает и на возможность исцеления: «Мне, – пишет он, – остается одно: объективный интерес моей литературной деятельности. Только тут я сам уважаю себя… потому что вижу в себе бесконечную любовь и готовность на все жертвы, только тут я и страдаю, и радуюсь не о себе и не за себя, только тут моя деятельность торжествует над ленью и апатией. И потому я больше горжусь, больше счастлив какою-нибудь удачною выходкою против Булгарина, Греча и подобных… нежели дельною критическою статьею… Видно, и в самом деле я нужен судьбе как орудие (хоть такое, как помело, лопата или заступ), а потому должен отказаться от всякого счастия, потому что судьба жестока к своим орудиям – велит им быть довольными и счастливыми тем, что они – орудия, а больше ничем, и употребляет, пока не изломаются, а там бросает. Так и я: в жизни… помучусь, поколочусь… а там… погружусь в мировую субстанцию и в ней заживу на славу. Лестная перспектива впереди!..»
Прошло еще немного времени, и Белинский делает новый шаг в том же направлении: «С французами я помирился совершенно: не люблю их, но уважаю. Их всемирно-историческое значение велико. Они не понимают абсолютного и конкретного, но живут и действуют в их сфере. Любовь моя к родному, к русскому, стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциальное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло».
Еще несколько месяцев усиленной внутренней работы, перемежавшейся припадками настоящего отчаяния – и «неистовый Виссарион» начинает неистовствовать с прежнею силою, но уже совершенно на другой мотив.
Как бы то ни было, соглашение произошло – и «Отечественные записки» (редактор которых благоразумно и тактично оставил в своем ведении только административную и экономическую часть дела) сделались центром и органом всего передового, талантливого и живого в нашей тогдашней литературе. Идея личности и ее прав, не в духе отвлеченно морального гуманизма, а в смысле задачи простого общественного благоустройства, в смысле требования, вытекающего из самой природы всякого общежития – эта плодотворная идея всецело овладела Белинским. Он развивал эту идею на почве эстетических вопросов и в форме анализа чисто литературных явлений, и то же самое делали его сотрудники-друзья в других сферах мысли и науки. Благодаря этому журнал достиг редкого единства направления и благодаря единству приобрел огромное умственное влияние на общество. В одном из своих писем к Боткину после перелома Белинский с прелестной шутливостью, но и с замечательной ясностью и глубиною определяет все содержание своего нового миросозерцания. «Ты, – пишет он Боткину, – я знаю – будешь надо мною смеяться… (это, в скобках сказать, хорошо характеризует Боткина); но смейся, как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира! Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень лестницы развития, а споткнешься, падай – черт с тобою – таковский и был сукин сын… Благодарю покорно, Егор Федорович (Гегель), – кланяюсь вашему философскому колпаку; но, со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, – я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр., пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови… Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии. Впрочем, если писать об этом все, – и конца не будет». От этой шутливости веет бодростью, и Белинский чувствовал себя в это время так, по-видимому, хорошо и мирно, что даже об известных русских общелитераторских огорчениях сообщает с добродушным юмором: «в „О. з.“ напечатана моя вторая статья о Петре Великом; в рукописи это точно о Петре Великом и, не хвалясь, скажу, статейка умная, живая; но в печати – это речь о проницаемости природы и склонности человека к чувствам забвенной меланхолии».