Не под твоей ли опекой он в конце концов зачах и умер, покинув нас обоих?
Как хорошо тебе теперь, когда не нужно более бояться того, что и Адеодат тоже мог бы дозволить соблазнить себя какой-нибудь непостоянной женщине под смоковницей. Сама я, вероятно, боялась бы даже того, что он однажды упал бы на колени перед Воздержанием — как его раб и паж, как «герой туфельки», как настоящий подкаблучник{125} [92].
IX
ТЕПЕРЬ Я ГОВОРЮ, как и ты, что многое пропускаю, дабы быстрее подойти к тому, чему я придаю большое значение. Кроме того, я истратила половину своего состояния на покупку пергамента и у меня осталось не так уж много листов, чтобы писать.
По дороге домой из Африки вы прибыли в Остию на Тибре. Там у тебя с Моникой была «сладостная беседа», во время которой вы пытались выявить, «какова будущая вечная жизнь святых…» Итак, в беседе вашей вы пришли к тому, «что любое удовольствие, доставляемое телесными чувствами, осиянное любым земным светом, не достойно не только сравнения с радостями той жизни, но даже упоминания рядом с ними»{126} [93].
Ты должен простить меня, милостивый господин епископ, но я ныне — женщина образованная. При всём моем смирении я ощущаю поэтому известную потребность указать, что это звучит как своего рода заклинание, мольба. Потому что подумай, а вдруг ты ошибаешься именно в этом решающем пункте. Ты хотел бы воздать хвалу Эпикуру, как ты сказал однажды, когда ещё не знал меня. Сама же я полагаю, что ты и Адеодат хотели сразу же вернуться домой в Карфаген. Тогда бы у тебя выбора не было и тогда-то и тебе должно было бы жить, как полноценному человеку, — здесь и ныне. Полагаю, у тебя было бы более чем достаточно земной любви, дабы делить её как со мной, так и с другими.
Жизнь так коротка, что у нас нет возможности вершить неверный суд над любовью. Сначала нам должно жить, Аврелий, а уж потом мы можем философствовать.
Но не будем, в конце концов, забывать Монику. Итак, в Остии она слегла в лихорадке. И ты слышал, как она однажды «доверчиво, как мать», разговорилась с кем-то из твоих друзей «о презрении к этой жизни и о благе смерти»{127} [94]. Sic!
Думаю, она была человеком богобоязненным, что умудрялся презирать эту жизнь. Всё же я ощущаю потребность добавить: возможно, это то же самое, что презирать дело сотворения мира Богом. Мы ведь не знаем, создал ли Бог для нас какой-то другой мир. Замечаю, что ныне я начинаю повторяться, но это лишь потому, что ты, милостивый господин епископ, пожалуй, так часто повторяешься в своих откровениях! Я полагаю, что следует назвать человеческим высокомерием отрицание этой жизни со всеми её земными радостями — в пользу существования, которое, возможно, является всего лишь некоей абстракцией. Ты, верно, не забыл, как критиковал Аристотель все подобного рода представления о мире идей?
Жизнь так коротка, Аврелий! Нам дозволено надеяться на жизнь после этой. Но нам не дозволено дурно говорить друг о друге и о самих себе, приблизительно как об орудии достижения такого бытия, о котором мы ничего не знаем. Кроме того, есть ещё другая возможность, которую ты вообще не затрагиваешь ни в одной из своих книг. Как императорскому оратору, тебе бы, во всяком случае, следовало рассмотреть возможность того, что вечная жизнь существует лишь для отдельных душ, но само основание для вынесения приговора здесь иное, нежели ты сам считаешь по преимуществу уже данным. Я, например, вовсе не полагаю считать, по необходимости, большим грехом чувственную любовь к женщине в жизни некоего человека, нежели разлучить ту же самую женщину с её единственным сыном. Сама же я наслаждаюсь мыслью о том, что тот самый Бог, который создал небо и землю, — это тот же самый Бог, что создал и Венеру. Помнишь то время, когда я носила ребёнка? Или то время, когда кормила грудью Адеодата? Даже тогда ты отваживался обладать мною и не искал никого другого.
Разве тогда ты отстоял далее от Бога?
Я не говорю: я знаю что-то об этом. Я говорю лишь: я не знаю!
Я не говорю даже: я не верю в Суд Божий. Я говорю лишь: я, возможно, верю также в Суд над тем, чтобы повернуться спиной ко всем радостям, ко всему теплу и ко всем тем нежностям, которые отрицает ныне епископ Гиппона Царского{128} [95]. Таково откровение Флории!
Итак, Моника умерла на девятый день болезни на пятьдесят шестом году своей жизни — и на тридцать третьем году жизни моей, Аврелий! Тогда «эта верующая и благочестивая душа разрешилась от тела».
Ты пишешь далее: «Когда мать испустила дух, Адеодат, дитя, жалобно зарыдал». Но тебе показалось, «что не подобает отмечать эту кончину слёзными жалобами и стенаниями: ими ведь обычно оплакивают горькую долю умерших и как бы полное их исчезновение. А для неё смерть не была горька, да вообще для неё и не было смерти»{129} [96].
Мир её памяти, Ваше Высокопреосвященство! Ты не скрываешь, что и тебе было тоже больно, ужасно больно, и что как только ты оставался один, ты давал волю слезам. Ты наверняка чуточку стыдился того, что уронил несколько капель слёз, оплакивая свою мать, ведь это могло быть воспринято как знак: земные чувства тебе ещё не чужды.
Помнишь, как мы однажды говорили о надменности греческих героев{130}. Мне кажется ныне, что, быть может, уместно напомнить тебе, что даже ты — всего-навсего только человек{131}. Доколе ещё, Аврелий, ты будешь злоупотреблять моим терпением?{132} Сколько бы ты ни изворачивался, у тебя тоже есть «земные чувства»; я имею в виду, если у тебя вообще есть чувства, потому что каковы именно должны тогда быть другие чувства, коими как раз и обладаешь ты?
И вот я получила второе письмо от моего Аврелия…
После похорон Моники в Остии{133} ты вместе с Адеодатом уехал в Рим, и там вы оставались почти целый год.
Но этот год ты совершенно не описываешь в своих откровениях, милостивый господин епископ. Почему ты этого не делаешь? Ужели всё же есть предел твоим откровенным признаниям?
«Исповедаться — лекарство для того, кто совершил ошибку», — пишет Цицерон{134}. Но ты, Аврелий, не признаёшь свои самые важнейшие ошибки! Как ты можешь вычеркнуть последний акт трагедии? Ибо чему может научить нас трагедия, если мы о ней не рассказываем?!
После смерти Моники тебя, должно быть, внезапно швырнуло в состояние пустоты и сомнения. Ведь ты тоже остался ныне один с сыном, Моника умерла, и тебе недоставало меня, Аврелий, тебе меня недоставало! Должно быть, то же самое происходило и с Адеодатом — ведь минуло два года с тех пор, как он не видел меня. Но меня ему не дано было никогда больше увидеть, и его я тоже никогда больше не увидела.
В письме своём ты сообщил, что Моника умерла и что мне не должно мучить тебя, возвращаясь всё снова и снова к прошлому.
Но ты постарался рассказать, что помолвка твоя давно расторгнута и что ты никогда не женишься. Возможно, ты всё-таки нуждаешься в том, чтобы тебе напомнили о самых последних заключительных словах твоего привета.
Ты пишешь: «Как мне недостаёт тебя, Флория! Я желал бы, чтобы ты была ныне с нами. Я хочу видеть тебя, я хочу видеть тебя и одновременно не хочу этого. Я хочу, но я не могу, и я не могу, но я хочу».
Как трудно бывает порой человеку решиться на что-либо, и разве так уж странно в подобном случае, когда его несколько раз заносит и он поступает неподобающим образом? «Вижу и одобряю лучшее, а следую худшему», — пишет Овидий{135}.
Тогда ты дозволил и Адеодату приписать маленький привет своей матушке. Как мило с твоей стороны, Аврелий, и так предусмотрительно, потому что мальчику наверняка показалось это приятным после того, как прошло несколько лет с тех пор, как он и я видели друг друга в последний раз.
92
Мне кажется более правильным второе свободное толкование слова
96
«Исповедь», с. 218–219. В тексте, переведённом М. Е. Сергеенко: «Мы считали, что не подобает…»